Однако сама жизнь показала, что Жадкевич предложил операцию хирургически удобную, онкологически грамотную. Правда, не каждому в то время она была по зубам и по рукам. Может, тогда с ходу разобраться все не смогли. Может, тот председатель, ныне покойный, сплоховал, обобщая все сказанное на заседании Общества. "О мертвых – или хорошо, или ничего". Ладно, забудем. Мне, по правде говоря, не кажется эта догма верной. О мертвых, по-моему, следует говорить то, чего они заслужили, – о живых надо стараться говорить получше. Похвала больше помогает человеку, чем ругань. Через похвалу и критика более действенна.
Вспоминая то заседание, Жадкевич говорил, что для перестройки на новое надо прежде всего научиться не ругать другого. "Необходимо перестроиться. Иной начальник, всякая проверочная комиссия считают своей главной помощью – ругань. Ругань – это стресс, страх, а когда люди боятся, то, естественно, в ответ норовят задурить голову, обмануть, объегорить. Как страхом и руганью повысить человеческое достоинство, без которого немыслима никакая перестройка? Не страх же повышает достоинство?" А начался разговор с воспоминания о том заседании Общества.
И всегда так: начинал с какой-нибудь хирургической байки и постепенно переходил к советам всему миру – как усовершенствовать нынешнее наше бытие.
Он был искренен в словах и в деле и всей своей жизнью подтверждал неизбывную до самой смерти искренность. Правда, в своей искренности он порой бывал излишне прямолинеен. Да, впрочем, как мне об этом судить? По-разному каждый видит грань между божественной истиной и удобством человеческого существования. Деликатность, тактичность вынуждают порой быть немного фальшивым. А искренность всегда излишне прямолинейна, жестка, а то и жестока. Для нежестокой искренности и потребна интеллигентность, то есть тот образ существования, который научает при общении управлять своей естественной нетерпимостью, первой реакцией на чужую точку зрения. Интеллигентному человеку, по-моему, легче быть искренним – и именно за счет управляемой терпимости. Поэтому Жадкевич и мог сказать коллеге, не обижая его: "Не чувствуешь в себе силы на большую операцию – не берись, не рискуй чужой жизнью. Охраняй ее, сохрани ее. Не бойся признавать себя слабым – для этого нужна сила. А сила растет на обочинах дорог осознанной слабости".
Можно подумать, что Жадкевич все время поучал, вещая в кругу молодых эпигонов и апологетов. Но что поделать, если вспоминается именно это, подобное, рассыпанное во множестве, казалось бы, пустячных разговоров, в пустой и непринужденной болтовне. Нет-нет да брякнет он между делом по какому-то конкретному поводу – а имеющий уши да слышит. Хотя с ушами, надо признаться, было плохо. Сейчас, когда его уже нет, хочется собрать все, вспомнить. Да уж куда там – бежим по жизни, суетимся. Думаем, что вперед бежим. А он стоял на месте, у стола своего, или сидел, разговаривал, никуда не спешил – но почему-то отстал я. И вид у него оттого был, будто ничего и не нужно для него делать. Помню, пытался я начать кампанию за присуждение ему звания заслуженного врача – к пятидесятилетию. На первых же инстанциях мы услышали знакомый картонный термин – "пустые хлопоты". И верно.
Как передать тот ум, обаяние, терпимость и ненавязчивость, постоянную готовность помочь – даже чужому. Помочь не профессионально, что естественно, а так – по жизни, по обстоятельствам: пойти к начальству по поводу квартиры для одного из сотрудников, познакомить одинокую женщину с одиноким мужчиной, сказать секретарю райкома о заботах медсестер, обитающих в общежитии. Он нравился всем. Иные считают, что не имеющий врагов – пуст и равнодушен. По-моему, пустая мысль. Опасно говорить про человека: его любили все. Интересно то, что он нравился всем с первого момента – первое впечатление оказывалось прочным.
Говорят, друг познается в беде. А он доказывал, что настоящий друг испытывается чужой радостью, чужим успехом. "На беду, – говорил он, – много друзей налетит". (По себе знаю: стоит товарищу заболеть, бегу тотчас; в спокойный период и не позвоню.) В радости и успехе можно остаться одиноким скорее. Жадкевич поддерживал дух товарищества и при чужом успехе, который является проверкой и тебя самого, и друзей твоих. Он выдержал все проверки.
Я все пишу, пишу, рассуждаю… Просто оттягиваю момент… Не момент, потому что умирание его было длинным путем из жизни; оно было необычным и торжественным. Он не только жил, он и уходил от нас как большой мастер, большой человек, преподавший всем нам урок мужества, человечности, подчинения и слияния с природой. Не роптал, а успокаивал. "Что делать, – сказал он мне. – Так природа распорядилась. Жребий пал на меня. Кто же виноват?"
Он, наверное, давно заметил какие-то изменения в своем самочувствии. Мы-то теперь, задним числом, догадываемся, что перемены в характере были следствием уже давно точившей его болезни. Собственно, особых перемен не было. Может, чаще срывы? Может, стал поддаваться чужим влияниям? Наверное, чувствовал что-то нам неведомое. И, как всегда, отбрасывал все, что ему неинтересно?
Пришло время, и он уже явно почувствовал нарастающую слабость. Потом начал худеть. У миллионов таковы первые признаки этой проклятой болезни! И он, и все мы, окружающие врачи, в том числе и сын, и жена его, тоже врач, которая с величайшим мужеством и деликатностью служила ему от первого часа явления болезни до последнего мгновения его жизни, все мы в работе многократно видели наступление этого дьявола. И все мы, и он в том числе, – проглядели. Однажды, закончив очередную операцию, он тут же, отойдя на два шага от стола, сел на вертящуюся табуретку, привалился к стенке и минут двадцать не мог подняться.
Это была его последняя операция перед началом собственного лечения. Потом сказал: "Наверное, героизм наш ничего не даст – слишком запущена опухоль". Это он про больного, не про себя. Медицина много умеет – знает мало. Миру больше нужно наше умение. А знания – это наши трудности и заботы. Вот и в той операции еще раз проявились наши малые знания, уступив умению хирурга: больной этот вполне здоровым был на похоронах своего Мастера.
В кабинете Жадкевич перечислил кое-какие симптомы и заключил: рак поджелудочной железы. По общей, шаблонной, схеме, по методу общения с больным в нашем обществе первой реакцией должно быть отрицание, запутывание, успокоение. Почему-то первое у нас – не пугать, не расстраивать. Беспрестанно пугая и расстраивая, мы бережно боимся сказать человеку главное – про его болезнь. (Когда болеет общество – тоже боимся расстроить.)
Но с Мишей нельзя было быть банальным, потому что он – уникален. Ведь я это знал! Знал – да мой стандарт не совпадал с его вселенской уникальностью. Я что-то болтал. Он молчал, не прислушиваясь к моим словам, и продолжил: "Вы, конечно, будете обследовать. Мне о своих находках сказать можете… Как хотите. А вот Наташе говорить не надо. Какой смысл? Лишь мучить ее".
Пока мы обследовали его, появилась желтуха. "Видишь, – сказал Миша, – я был прав". Мы продолжали успокаивать его, но уже лишь разговорами о локализации опухоли: успех или неудача операции зависели в данном случае и от этого. Мы стали смещать его мысль чуть-чуть в другую сторону, туда, где перспективы были немного оптимистичнее. "Нет, дорогой, – говорил он. – Тот рак, о котором ты думаешь, дебютирует желтухой и выявляется раньше – потому и легче. А я сначала видишь как дошел? И только после этого желтуха объявилась".
Где она, прославленная отрешенность больного врача от собственных знаний?! Легенда? Нашла коса на камень? Коса! Коса косит.
Он соглашался на все, что ему предлагали, но не верил, что тот вид опухоли, который он сам себе диагностировал, может поддаться лечению. Соглашался, потому что не хотел расстраивать жену, детей. Не хотел оставлять на ее душе камень, будто она не сделала для него все. Она и делала для него все до самого конца – все, чему ее выучила медицина и вся жизнь.
А выученица она была Жадкевича. Когда они поженились, ей было чуть за двадцать – он уже был Мастер. "Миша меня целиком сделал по своей мерке, я его порождение". Вышла замуж она терапевтом, но в первые же годы переквалифицировалась в реаниматоры-анестезиологи. Казалось, так поступить заставили обстоятельства. Нет. Его жена и профессионально должна быть ближе к нему. А может, в книге судеб записано ей: все свои знания и умения, накопленные за жизнь, готовить к его последним дням? Глупо говорить ей спасибо, глупо и склоняться перед ней, да нет в моем невеликом лексиконе других слов и понятий. Какое спасибо?! Кому?! Кто говорит? Она ничего особенного не делала – просто жила рядом, это был ее воздух, она иначе не могла, не умела дышать. Она его любила и делала чуть больше, чем могла; чуть больше, чем знала; чуть больше, чем умела. Ее любовь была действенна.
Я провел около него все это время. От меня помощь небольшая. Сидел рядом – и все. И сколько ни смотрел, а до конца его не понял.
В значительной степени он был прототипом моей книги. Прототип – трудная проблема, он лишь остов, который обрастает мясом вымысла, идущего от автора. Прототип, пожалуй, сливается с автором. В книге он получился чуть слабее, чем был на самом деле. Потому что это был вымысел моего уровня – списанные реалии его высоты.
В день прощания с ним я думал: в чем же его уникальность? Много людей знающих, умеющих, самоотверженных. Много хороших, порядочных, талантливых, безудержных в своем человеколюбии и бескорыстии, много счастливых. Правда, не так много свободных, как он, от тяги к соблазнам окружающего бытия, имеющих взамен этого тягу к естественному существованию. Много и таких, которых любили все. Немало таких! Но он был уникален, чем-то отличаясь от всех этих прекрасных людей. В чем же отличие? Одно из предположений: он был открытым, он был сразу виден весь, как бы жил своим нутром наружу. Это не значит, что он был прост, – просто не скрывал в себе ничего. Он был настолько открыт, что опасно было доверить даже чужую тайну: не умел таиться. А своих тайн у него почему-то не было. Ни на кого не обижался. Ничего не ждал от людей – ни плохого, ни хорошего. Он был сам по себе. И настолько свободен внутри себя, что никакие давления, препятствия, оскорбления, недоверие, недоданность до него не доходили. Он был свободен от скверны окружающего мира, а прелести его творил сам.
После операции, которая улучшила его состояние – сняла один из самых тягостных и быстроубивающих симптомов, желтуху, но оставила растущую и съедающую его опухоль, он начал медленно восстанавливать свои силы. Разумеется, не полностью – немного стало лучше, стал немного крепче. Сначала прошелся по дому, потом достало сил и на улицу выйти. Мы громогласно и фальшиво радовались его физиологическим успехам.
Кому мы врали?! Какая нелепость – прикрывать растущее горе словесной, якобы радостной, шелухой, тыкать ему в глаза, в уши признаки прибавления в весе. "Да ты посмотри, – говорил он с усмешкой. – Это же только жир. Его всегда то больше, то меньше. А мышцы, мышцы уходят! Как кисель стали. Белки уходят. Мне-то зачем голову дуришь?" Кому голову дурили? Он не рассуждал, не прикидывал – он знал точно.
Однако силы прибывали. Через четыре месяца после операции он сказал: "Что ж я буду лежать или сидеть дома и ждать, когда ОНА придет за мной? Глупо и расточительно. А? Я выхожу на работу. Это не героизм. Просто я прячусь от нее. Лучше оперировать часами стоя, чем умирать месяцами лежа. А? Я думаю, на пару-тройку месяцев меня хватит, а там уйду, что ж делать". Его хватило на восемь месяцев.
Я видел, как он тогда оперировал. Великолепный спектакль! Он всегда хорошо и красиво оперировал, и до болезни, и во время болезни. Я смотрел на него, и у меня создавалось впечатление, будто он каждый раз оперировал себя самого, будто каждый раз убирал из больного то, что оставили ему. И шел на риск. Однажды он удалял рак той самой поджелудочной железы, которую не удалось убрать из него. Я хотел видеть лицо Миши, но маска его скрывала, лишь за очками – глаза, устремленные к месту действия.
Белок продолжал уходить. А он восемь месяцев продолжал делать операции, обходы, перевязки, потом ложился у себя в кабинете – теперь он все больше и больше бывал в своем законном обиталище, где вместо дивана поставили ему кровать. Конец рабочего дня – он в кровати, переливают кровь, белки, разные снадобья. К вечеру уезжает домой. Конец рабочего века. Когда силы утекли сверх всякой меры, он счел опасным оперировать больных – опасным для больных! – и больше на работу не вышел. Все. В больнице его увидели лишь во время похорон.
Теперь и до конца он болел дома. Ежедневно в его комнате происходили целые собрания друзей. В иные вечера набивалось до двадцати человек. Приходили товарищи по работе в больнице, коллеги из других больниц, бывшие его ученики, иные из которых давно уже стали профессорами, и мальчики – вчерашние студенты, которые работали в его отделении. Что они впитывали? Может, в них переливалось его отношение к миру? Частым гостем был художник Борис Жутовский – он тоже хотел сохранить Мишино отношение к миру доступным ему способом – и написал портрет Жадкевича, включив его в галерею образов своих современников.
Жадкевич интересовался всем, что оставил за стенами дома. Ежевечерне было шумно, я бы сказал – хоть это звучит кощунственно, вернее, странно, необычно звучит, – было весело. Тон характеру общения задавал сам хозяин. Он не лежал и ждал – он жил, набирался информации как бы для того, чтобы, переварив ее, передать младшему сыну, еще школьнику. Реакция на всякие новости была точно такой же, как и до болезни. Он продолжал жить, как прежде. Только не ходил в отделение, чего когда-то невозможно было представить. Он не доживал, а полноценно жил – насколько в каждый момент доставало сил. Его старший сын, тоже хирург, каждодневно рассказывал отцу о своих рабочих заботах, тяготах, радостях. Пересказывал все новое, вычитанное из медицинских журналов разных стран. Советовался. Жадкевич не был безучастен, будто мог снова подняться и кинуться на помощь, как это было всегда. Он с одинаковой легкостью предлагал нуждающемуся и последние деньги, и последние силы. Вот только их уже не было.
Младший сын Жадкевича, школьник, увлекся историей, читал старинные и новейшие книги, ходил слушать лекции, хотел поехать на археологические раскопки. Миша решил продать часть своей беллетристики, чтобы купить сыну Карамзина. Молодые коллеги отвозили отобранные им книги в букинистические магазины. Однажды поехал и он, считая (так и остался идеалистом!), что придет в магазин и тут же купит историю Карамзина, которая последний раз издавалась более семидесяти лет тому назад. Миши уже нет – мы продолжаем искать "Историю государства Российского". Очень хочется исполнить его последнюю мечту. С сыновьим интересом Жадкевич читает, что не было им прочитано раньше. В дом приходил его друг, писатель-историк Эйдельман, и читал курс истории России – от царства к царству. И внимательнейшим слушателем был Жадкевич. Сначала он слушал, сидя в кресле, кутаясь в шерстяную кофту, – несмотря на жаркое лето, он все время мерз. Потом он мог только лежать, но интерес не уменьшался. В перерывах все пили чай с пирожками, обильно заготовленными женой. Вина не было – Миша не любил его, а пирожки ел с радостью. Аппетит у него был хороший почти до самого конца, хотя порой и становилась еда поперек горла. Но на следующий день – опять ест, опять любит жизнь, хочет жить. Ну а боли… Не надо жалеть лекарств. Ведь основная задача медицины – уменьшить человеку боль, коли от смерти уберечь невозможно, смерть вечна как жизнь. Сняли боли – и он опять ест с наслаждением, с интересом к жизни. (Сколь отвратительно мне слушать после всего пережитого досужие разговоры о том, как негуманна медицина, продлевающая мучения безнадежных больных.) Последние месяца три он не раз бывал на грани – с падением давления до критических цифр, – и вечно дежурившая на своем бессменном посту жена-реаниматор извлекала его из начинающегося умирания, чтобы он снова был с нами, снова интересовался всем тем, что интересно всем нам, чтобы со вкусом есть, смотреть на своих детей и продолжать переливать свой великий дух во всех, кто находился рядом. Лишь за два дня до конца он сказал Наташе, которая кормила его – самому есть уже недоставало сил: "Перестань. Хватит. Разве ты не видишь, что это уже конец. Я изжил себя до конца". А то вспомнит, как, бывало, коллег пиявил, – и жене так же: "Ты плохой врач. Такие больные не подлежат реанимации".
Но пока были силы – был интерес, был смысл. В бытии. Его друг, физик Смилга, уезжая в командировку, пришел к нему попрощаться. Он усомнился в своих возможностях и стал прощаться навсегда.
– Да что ты, Миша! А чемпионат в Мексике? А матч Каспарова с Карповым?
– Да, это довод. Попробую доцарапаться.
И доцарапался. Радовался, что наконец наш футбол стал на уровень зрелища, приятного душе.
Друзья-коллеги, профессора Фальковский и Кротовский, которые когда-то учились у него, уезжали – один в Америку, другой поближе – в Баку. "Дотяни до нас, Миша!" – "Надо бы. Интересно, что там. Расскажете. Только, наверное, не получится". Про Баку ему еще успели рассказать.
Каждый день в доме были люди – и так до последнего его часа. Приватных бесед не получалось – слишком много было народу, все хотели говорить с ним, между собой. В квартире стоял жизнеутверждающий гомон. И он хотел говорить со всеми, с каждым, да и просто слушать разговоры, когда своих сил уже не хватало.
А силы уходили, и с каждым днем все быстрее. "Поставлю тарелку на столик рядом, а ощущение, будто ведро воды перенес". Один из друзей, желая передать Мише свое самое сокровенное, попросил у него разрешение привести священника, чтобы Миша мог исповедаться и причаститься: "Ты же врач, Миша, и знаешь, что исповедь полезна и для духа, и для здоровья. Тебе будет легче". Миша согласился. А мне сказал: "Я очень бы хотел поверить в Бога. И жить, наверное, легче, и умирать можно с надеждой на будущее. А вот не получается. Не верю. Все такие хорошие люди вокруг, неловко было отказать друзьям. Я и согласился. И не жалею. Поговорил о своих грехах да винах – что недоделал по своей злой воле, что наделал лишнего, – легче стало. Священник как психоаналитик. Мне легче стало. Да и всем легче стало. Никто уже не смотрит лицемерным бодряческим глазом".
Он ушел от нас, и мы жалеем… Себя мы жалеем. Он уже не страдает, но мы-то остались без него. Себя жалко.
Он мне представляется классическим идеальным эллином. Пишут, будто бы Перикл сказал надгробное слово погибшим согражданам:
"Мне же кажется достаточным, чтобы мужам, отличавшимся в деле, и почести воздавались бы делом – например, вот этим всенародным погребением; и не надо бы рисковать, вверяя доблесть многих слову одного, то ли удачному, то ли нет. Ибо нелегко соблюсти меру в речах, где истина лишь с трудом убедительна. В самом деле, слушатель, знающий и благосклонный, может сказанное счесть недостаточным по сравнению с тем, что он знает и хочет услышать; и напротив, слушатель несведущий может счесть преувеличением, если что услышит выше собственных сил, – ведь человек способен слушать похвалу других лишь до тех пор, пока и себя считает способным на слышимое, а что выше этого, то возбуждает в нем лишь зависть и недоверие"
Он не хотел, чтобы у него была могила, он хотел, чтобы пепел его рассыпали где угодно. Может, он и прав. Я бы поставил ему памятник, хотя бы на территории нашей больницы в нашем районе, где он жил и работал, где тысячи людей обязаны ему здоровьем своим или своих близких, как стоит в Прилуках памятник земскому доктору – его деду. Неужто мы менее благодарны… Иль благородны?