Счастья маленький баульчик - Шапко Владимир Макарович 5 стр.


Митька сучил ногами у самого живота, совсем заходился. А Катя уже гладила, успокаивала обидевшихся кавалеров.

Дальше по кругу опять шли чинно, благородно - дама чуть впереди, кавалеры чуть позади: ну вот, другое дело! А то бежать… Дама - и бежать. От кавалеров! Надо ж такое придумать! Тега!

В том году декабрь лег быстро, и сразу высоко поставились неподвижные, синевато-бело-искристые дни. Задумчиво-кучерявые дымы из печных труб слезили, донимали солнце. По улицам бежали, жарко всхрапывая, лошади с розвальнями и кошевками. Бодреньким поскрипывали морозцем пешеходы. В инее, как в морозистых гусеницах, затяжелели деревья и провода.

В дом Влетел Митька - раскрасневшийся, весь в снегу.

- Мама! Дедушка! Мы с Вадькой Пудом… - и осекся.

Один гусь висел, уже подвешенный на веревке возле печки. Уже ощипанный, без головы, с обрубленными лапами. Будто в кальсонах на последнем своем параде. Другой голо съежился в пере на коленях у Кати. Шмыгая покрасневшим носом, Катя зло дергала перо и этой же рукой сдергивала слезы с ресниц.

- Дедушка! Дедушка! - бросился в комнату Митька.

- Ну, ну… ты ж мужик… - Дмитрий Егорович обнял его, расстегивать стал тулупчик.

- Дедушка! Гуси! Генералы! Дедушка!..

- Ну, ну, не надо, сынок…

- Гу-си-и-и-и… - уткнулся в грудь дедушки Митька.

9

К ночи схлынуло людское половодье, и как осадком загустело по всему вокзалу согбенными спящими кочками. У туннеля и выхода в город неопасно сочились остатние струйки и ручейки. То были люди с пригородных поездов. Почти без вещей, легкие, прыткие.

Часа в три ночи началась уборка. Пожилые тощие тетки в черных халатах злыми голубятницами шугали сонных пассажиров с вещами мокрыми грязными тряпками на длинных палках из одного конца вокзала в другой. "Уборка! Уборка! Подымайсь! Дома досыпать!"

Господи, да когда кончится-то это всё! Катя с вещами и Митькой перетаскивалась на новое место. Рядом поскрипывали старики со своими мешками. "Нарочно об эту пору гоняют, как есть нарочно! - потихоньку, с опаской, поворачивала тетя Малаша. - Вона какие злые!"

На новом месте заняли целую скамейку-диван. Тетя Малаша тут же умостила голову на сидорок, ноги в вязаных белых носках подобрала на скамейку и засопела под выдавленными на спинке скамейки буквами "НКПС" - что означало: Наркомат Путей Сообщения - как под охранной грамотой. Не спал Панкрат Никитич, потихоньку рассказывал Кате о житье-бытье своем, о промашках своих в жизни, и сам удивлялся на них и посмеивался над ними. Катя слушала, кивала, но постепенно взгляд ее начал растворяться, голосок Панкрата Никитича отодвинулся куда-то, и гул потревоженных людей, звяканье ведер со злыми вскриками уборщиц, стриженая голова спящего Митьки, которую она забывчиво гладила у себя на коленях, вновь зажженная люстра, что, разжиживаясь под потолком, тяжело мазала ее остановленно-журчащие глаза - все это, в полусне ли, в полуяви, навевало уже ей что-то очень далекое, забытое…

Родом Катя была из глубинного алтайского села Рыжухи. Рыжих в том небольшом кержацком селе было не больше, чем в других местах, а прозвание это старинное село получило по имени речки, что рыжей девичьей косой бежала вдоль огородов и бань и вдали, у закатного солнца, расплеталась несколькими вспыхивающими протоками и проточками.

Детей у Алексея и Марии Ипатьевых долго не было. До тридцати пяти лет. И сам Алексей, молчаливый и наполовину уже седой мужик, и жена его Маруся, худенькая, с быстрыми, тоскующими глазами, давно уже не ждали от бога ничего. Были они без детей - как две бездомные собаки на осеннем пронизывающем ветру: и прижимаются Те собаки друг к дружке в пугливой, безнадежной тоске - и согреться не могут… И вдруг на тебе! - понесла Маруся. Да в самое смутное время - в девятнадцатый год! Вот тебе и фистулка пустая! - ошарашенно глядели на нее бабы села и тут же, как-то совсем не принимая Алексея в расчет, ехидненько вещали: "Никак ветром революцьённым надуло бабу-то, хи-хих-хи…" Но Маруся знала, каким ее ветром надуло, и, шагая по деревне, гордо выпячивала в баб маленький свой, острый животик. А когда наконец родилась девочка - "гли-ка, и волосья такие ж, как у Алешки, и насупленная такая ж… ну купия отец!" - бабы только руками развели: чудеса-а!

И родители, и мать Алексея, старая Григорьевна, души, что называется, не чаяли в дочери своей и внучке. Бывает любовь к ребенку тщеславная, на людей, показушная, балованная. А бывает - выстраданная, самоотверженная, зрячая, и ребенок расцветает в свете и тепле такой любви. И уж года два с половиной - три Катюшке было, а все, бывало, сидели родители зимними вьюжными Вечерами и под добрый, уютный потреск печи бесконечно-молча смотрели на дочь свою, играющую за столом какими-нибудь своими тряпочками, пуговицами, палочками. Осторожным счастьем замирал на столе свет трехлинейной лампы. А ©ни будто до сих пор не верили, что эта серьезная, спокойно-сосредоточенная девчушка, что играет вот сейчас прямо у них на глазах, - их девчушка, их счастье… "Ну опять! - обрывала сладкий их сон Григорьевна, входя в избу и клубясь морозом. - Вы чего, ребенка никогда не видали?.." И, размотав шаль й скинув телогрейку, склонялась к внучке - словно От Сглаза загораживала. И гладила, гладила рассыпчатые волосики крючкастой рукой. "Не бойся, доча, их, не бойся. Играй, играй…" А сама все гладила и гладила, оторваться не могла. Счастливые родители смеялись, как дети.

Как-то в один из дней поздней осени Маруся шила, горбясь у окошка. Алексей был на конюшне, Григорьевна у соседки судачила, а Катюшка где-то возле избы играла. И вдруг точно толкнул кто в грудь Марусе. Вскочила, заметалась по избе. Вылетела во двор - простоволосая, раздетая, в алешиных здоровенных пимах дальше, на улку. Туда-сюда - нет Катюшки.

Стала Маруся. Снег косо несет на землю. Внизу Рыжуха вязнет в шуге. На той стороне, как в овчине, запорошенная пашня… И как волчица жмурясь и внюхиваясь в несущийся снег, Маруся пошла, пошла вдоль домов, и побежала…

А Катюшка в это время преспокойно шла себе по закраине Рыжухи в сторону от деревни. Снег круговертью кидало на тонкий, гладкий лед, узко завязывало на промокшем, извилистом краю закраины, вышвыривало и завьюживало белыми кострами на открытую вялую воду, где он сразу сгорал. Поджариваемая черным холодом шипела шуга.

Одета Катюша, считай, по-зимнему: в теплую кацавейку, в длинную юбку, платок теплый, варежки вязаные. На ногах вот только - стоптанные и закривелые сапожки, которые, похоже, у нее уже промокли - да что за беда! - зато остальное все по-зимнему. И санки железные везет за собой чин по чину: как же, зима, снег…

Катюшка останавливается и топочет сапожками по льду - во все стороны испуганно разбегаются белые трещинки. Идет дальше. Снова останавливается и топочет - трещинки еще пуще бегут. Смотрит. Думает. Опять топочет… Потом стоит и, словно целиком охватывая сознанием речку, слушает и смотрит се, наклонив голову набок и покручивая ею. Речка завораживает, зовет Льстиво, властно тянет. Девчушке хочется подойти поближе и потрогать шипящие, пахнущие холодом белые лепехи, но что-то удерживает ее… Она толкнула санки. Храбрыми лебедями полетели санки к воде, но там споткнулись и исчезли, нарисовав спокойный круг, который проехал немного по реке и растаял. Катюшка застыла растерянно… "Санки сплятались!" - радостно "догадывается" трехлетний ребенок и с замирающим сердчишком, удерживая смех, продвигается сапожками, крадется к краю ледка, чтобы заглянуть за этот край, и сразу, радостно крича, побежать назад и застукать эти хитрющие санки. Боязливо-угрожающе затрещал лед. Катюшка останавливается и оборачивает голову назад. По пологому, заснеженному берегу в ее сторону бежит какая-то тетенька. Она почему-то раздетая и как конь высоко вскидывает ноги в здоровенных пимах. Катюшка узнает мать. "Вот смесная!"

Маруся подлетела к берегу - лицо белое, глаза выкатываются, - но в последний миг приостановила себя, заметалась вдоль ледка, руки ломала, икала, изо всех сил стараясь говорить спокойно, просила: "Катюша, дочка, иди сюды, иди… ну скорей!., я… я… тятя тама… иди… я тебе… я чё-то… доченька!.."

Недоверчиво, исподлобья смотрит Катюшка на мать: чего это с ней? Потом, не торопясь, трещит к берегу.

Маруся не выдержала, кинулась, проваливаясь по пояс, ломая лед, подхватила Катюшку, на берег ринулась, и хлопала, хлопала по тощей заднюшке, и плакала, и целовала. Выбежала наверх, прижала к груди насупившуюся дочурку и помчалась к деревне, скуля и клацая зубами, как волчица…

А вечером опять бесконечно-радостно сидели возле дочурки за столом Алексей и Маруся, и старая Григорьевна, как с ворчливым кадилом поп, ходила с бормотанием своим, оберегала все, свет лампы запрятывала, словно в углы избы…

Но недолго теплилось счастье в оконцах маленькой этой избёнки. Через полгода загасли они, зачернели, и мимо мертвого на берегу подворья все так же только бежала, ночами плакала Рыжуха-река…

Через деревню в то пасмурное апрельское утро толокся отряд колчаковцев. Голов в триста. Проходили спешно, походным порядком, не останавливаясь. Комбедчики все разбежались: огородами стелились, кто перемахал Рыжуху на лодке, кто в окрестные лески. Алексей тоже было вскинулся… да стыдно стало. Бегать-то как зайцу. Ладил хмуро борону на дворе. На дорогу, на проходящую колонну не глядел.

Богатей Атишев шепнул. Ко двору направился офицер. С ним пятеро. Отшвырнутые от плетня жердины ворот убито запрокинулись… Молчком, пинками погнали со двора. Повели. Мотая уже дулами у земли, ладя, щелкая затворами. Верно, хотели за углом…

Маруся кинулась, закричала. Ей пнули. Она снова. Один отпрянул, маханул шашкой - и закинулась головой Маруся, и спало безвольное тело вниз… Алексей бросился к ней, сшиб на пути одного, другого. Напоролся на штык, поставленный маленьким колчаковцем. Подламывался ногами. Руки тянул. Точно пытался ухватить за горло этого недомерка-колчачишку. Колчачишка беспокоился, трясся свислыми щечками, никак не мог освободиться от Алексея… И Григорьевна откуда-то поспешно выковыляла, и с руками и с глазами до неба… Стрельнули ей - сковырнулась старуха, упала себе под ноги…

А на улице, на бугорке остался стоять ребенок. В кацавейке, с взвесившимися в страхе и боли глазами…

Уходила с угора колонна. На повороте теснясь в очередь - как в землю стремилась. Недомерок-колчачишка бежал вслед, бросал, подхватывал с оторванной башкой колотящегося петушка…

Через дорогу перешел соседский мужик. Подхватил ребенка на руки. Прижал, отвернул от всего, что произошло. Понес через дорогу к своему дому.

Полтора месяца прожила Катюшка у этого одинокого, молчаливого мужика по фамилии Зотов. Потом приехала старшая Марусина сестра, Аграфена, поплакала на могилках, поблагодарила Зотова, в Предгорную к себе увезла племянницу.

Около двух лет Катюшка не говорила. Аграфена и муж ее с болью ждали. Жалели, пестовали. (Свои дети у них, двое, выросли. Жили и работали в городе. Взрослые.) Но ребенок молчал.

Аграфена не выдерживала:

- Да что ж ты молчишь-то, Катюшенька! Что ж ты молчишь-то!..

В бессилии кидала руки по ребенку, причитала:

- Ох, да не будет тебе счастья, ох, не будет… Катюшепь-ка-а ты моя-а…

Муж за столом хмурился:

- Не каркай!.. - Блуждал глазами: - Пройдет…

Аграфена пугалась своих слов, под грудью у себя судорожно гладила напряженную головку:

- Ничо, ничо, наладится, даст бог, наладится…

Глаза ее боялись, стражденько мучались.

- Ничо, ничо… - все запрятывала она в себя ребенка. Чтоб не видел он, забыл…

Но летними догорающими вечерами выходила Катюшка за околицу к одинокому тополю. Садилась на траву и, уперев в колени подбородок, подолгу смотрела на Иртыш, вдаль. Может, думала она тогда, что в той стороне родное ее село, где остались тятя с маманей. А может, Иртыш вдали походил на речку Рыжуху, у закатного солнца расплетающую на ночь свою рыжую косу.

10

Из коридорчика перед тамбуром, держась за поручни под окном, смотрели Катя и Митька на обширный, нескончаемый хоровод больших озер и вертящихся плоско бочажинок. Перемахивая через камышовые островки и кочки, вровень с несущимся поездом бежало, щекоталось в воде закатное солнце… Бескрайняя озерная Барабииская степь…

После большой станции "Барабинск" наутро, едва поезд тронулся - встречь движения, точно требовательно и бдительно пропуская поезд через себя, из дальнего конца вагона сдернулась и медленно пошла песня:

Шысна-ацыть р-ранений хирург на-ащитал,
Дыве пули-и засе-е-ели-и глубока-а-а,
А о-он все в бреду запевал-л, э-напевал-л:
"Э-раскинулось э-моря-а широка-а-а!.."

Шаря по проходу вагона железной клюкой, продвигался слепой мужчина, ведомый мальчишкой лет десяти. Проходя закутка три, мальчишка останавливался, поворачивал слепого лицом к людям. Слепой сразу обрывал песню, бабье лицо его искажалось, и он приблатненной слезливой фистулой кричал:

- Бр-ратишки, сестр-ренки! Па-паши и мам-маши! Обращается к вам инвал-лид войны! Пом-можем несчастному кто чем может! - И выталкивал вперед мальчишку с сумой. Люди торопливо и щедро подавали. И едой, и деньгами. Слепой благодарил, клал руку мальчишке на плечо, шарился клюкой дальше.

Возле Катиного закутка тоже остановились, и слепой уже начал было выкрикивать свое обращение, как Катя кинулась к нему, стала совать в руки жареную дикую утку, купленную десять минут назад на станции. Хлеб, пучки редиски. Слепой как-то испуганно отпрянул, стал недовольно отмахивать ее руки. К мальчишке. Но Катя с какой-то щенячьей мольбой, молчком, совала и совала все это ему, ему в руки…

- Чего стоишь? Возьми! - коротко цеданул слепой. Мальчишка выхватил утку, сунул в суму. Принимал хлеб, редиску. А слепой уже быстро, тряско ошаривал Катины плечи, грудь и, лихорадясь, бормотал: - Спасибо, спасибо, сестренка! Спасибо, спасибо!..

Катя умоляюще пятилась и так же быстро бегала пальцами по рукам слепого, чтобы остановились они, остановились, наконец, и в то же время втягивала, втягивала их за собой… Вскочил Панкрат Никитич.

- Садись, садись, сынок! Сюды, сюды! Отдохни…

Слепой сел. Но будто все еще трясся за Катей. Стащил рукой по лицу - как наваждение снял. Сказал, наконец:

- Ну, ладно, коль люди хорошие… Поедим да отдохнем маленько. Генка, давай суму!

Утку слепой ел жадно. Но видно было - не от голода, а больше - от привычного чревоугодия. Любил, видать, мужик поесть. Он вгрызался в утку, рвал мясо, толстые щеки его медно лоснились. Иногда зачем-то подолгу держал утку на выползшем из рубахи животе. Точно пальцами прослушивал. Снова накидывался.

- Ты б малому-то… Чего ж один-то… - с ласковой укоризной попенял его Панкрат Никитич.

- Обождет, - коротко бросил слепой, вонзаясь в утку.

Мальчишка сидел напротив него, безучастно осев во взрослую телогрейку с прогоревшим боком. На голове, как горшок, командирская фуражка с надломленным козырьком, с пятном пустым, где звездочка. Отечное, землистое лицо. Под глазами синева.

Из нутряного кармана засаленного пиджака слепой достал светленькую четушку без пробки. Чуть взболтнул и приложился, круто запрокинув, вмяв в толстый затылок стриженую голову. Подавшись вперед и брезгливо сдувая водку с красных губ, осторожно ставил четушку на место, в карман. Снова жевал.

- На, пожри сперва… - протянул растерзанную утку в сторону мальчишки. Тот взял и безучастно, без всякого аппетита стал дергать мясо с костей, вяло пережевывал.

Панкрат Никитич поинтересовался, откуда они родом будут: местные ли с Барабы, или с другой какой "местнести"…

- Это еще зачем тебе?… - замер с четушкой в руке слепой.

- Да просто… Может, земляки? Может…

- Х-хы! Земляк какой нашелся! - вдруг зло и грубо оборвал Панкрата Никитича слепой. Приложился к бутылке.

От неожиданности Панкрат Никитич растерялся. Хотел сказать слепому, что он ведь по-хорошему, без умысла какого спросил, но слепой, кривясь от водки, уже цедил сквозь зубы:

- Знаю, что дальше спросишь, знаю. Так я те сам скажу: с рожденья, с рожденья я слепой! Понял? - И неожиданно засмеялся - тонко, по-бабьи. Словно видел разинувшегося от изумления Панкрата Никитича. И все смеялся, поясняя: - Подают лучше, подают, когда "инвал-лид войны!" Уразумел, старик! Хи-их, хих-хих!

Вдруг разом оборвал смех - и точно красная злоба нахлынула на лицо. Торопливо начал шарить рукой возле себя. По Митькиным коленям, дальше лез, к Кате…

- Где? Где? Где она? Куда делась?..

Митька готов был закричать, натужно отталкивал лапу слепого, не пускал к матери, загораживал. Катя вскочила, схватила Митьку, прижала к себе. Вскрикнула:

- Да что вы делаете-то?!

Панкрат Никитич строго спросил:

- Ты что, мужик, сдурел с водки-то?

Слепой сразу замер. Обмяк.

- Так это я так… ничего… все они стервы - известное дело… так это я… - Вдруг выкинул руку с четушкой вбок: - Держи, Генка!

Мальчишка схватил, с жадностью высосал остатки.

Панкрата Никитича как ударили - откинулся на стенку, рот раскрыл.

- Да что ж ты делаешь-то с малым, мужик?

- А чего? Пускай, - равнодушно сказал слепой. - Не уйдет зато. А если и уйдет - наши поймают, все одно не жить. Он знает… - Слепой отвалился к стенке, любовно огладил живот, шумно выдохнул сытостью и теплой водкой.

А мальчишка… мальчишка словно жизни плеснул в себя - взгляд его вспыхнул, оживился, но когда столкнулся с вылезающими глазами Кати и Митьки, ушел в сторону, с ухмылочкой притушился. Мальчишка сплюнул в проход вагона, грубо дернул слепого:

- Хватит болтать! Вставай! Работать надо!

- Он зна-ает, - подленько смеялся слепой, - не поработаешь - водки не выпьешь, хи-их, хих, хих! Зна-ает. Куда ему без меня? Тут главное - следи, чтоб не напился. Вечером пжалста, я разрешаю… Чего он вытворяет - обхохочешься, хи-хи, хих, хих!

Панкрата Никитича затрясло, тихим, вырывающимся голосом сказал:

- Ну-ка, сволочь, немедленно отсель!.. Слыхал?!

- Но! но! ты! ты! - Слепой подымался, пятился. - Я вот крикну счас по вагону - тебя в клочья разорвут!

Панкрат Никитич вскочил.

- Это мы тебя, паразита, разорвем! - Толкнул слепого в проход вагона: - Вон отсель, мразь, пока башка цела!

Торопливо хватаясь за мальчишку, слепой спотыкался по вагону к тамбуру. Зло выбубнивал: "Погодь, кержацкая рожа! Погодь! Счас, кержак, сча-ас! Погодь…"

Из ближайших закутков выглядывали удивленные люди: а где? че? че тако? что случилось?

Сидящий через проход у окна солидный мужчина средних лет, до конца проследив, пока слепой и мальчишка не скрылись в тамбуре, тут же храбро и деятельно поддержал Панкрата Никитича:

- Вы совершенно правильно поступили, гражданин! Совершенно правильно! Таких нужно сдавать в милицию! Только в милицию!

Его жена, полная испуганная дама, стала горячо объяснять всем, чему вот только что они с мужем были свидетелями. "Ужас! Ужас!" - выкатывала она фарфоровыми глазками.

Подивился на таких помощничков Панкрат Никитич - и на место увалился, растерянно говоря:

- Вот так приветили убогого. А? Вот змей, так змей!… Ах ты боров невыложенный! Да что ж это он с мальчишкой-то сотворил!

Назад Дальше