За ним следовали почти в таких же одеждах, как и он, розовый красивый юноша лет семнадцати и два человека средних лет, из которых один отличался значительной толщиною и замечательно длинными усами. Далее, в некотором расстоянии, ехали пять служителей.
Молодой человек обернулся и остановил светлые большие глаза на красном, жирном лице своего толстого спутника.
– Эх-ма, Иван Петрович, – сказал он, улыбаясь, – вижу твое лютое мучение, и чует мое сердце, что ты проклятию предаешь меня чуть ли не с самых Сорочей.
– Не то, князь! – отвечал Иван Петрович густым басом. – Мне что? Толст, толст, да не такие концы могу еще отхватывать, а вот что не дело, так не дело. Ну где ж это видано, чтобы на такой праздник, да еще и на освящение, выезжать до восхода солнечного и гнать, словно за нами вражья сила, когда все к князю Константину за день да за два съезжаются. Мало, что ль, хором у него понастроено…
– Так тебе небось хотелось, чтоб я так, не дождавшись зову, и поехал. Когда гонец-то от князя прискакал? Вчера к вечеру – ну, я и еду. А не прислал бы гонца, так и не поехал бы.
– И дело, – вмешался в разговор другой всадник, – так и князь, родитель твой покойный, вашей милости перед смертью наказывал: крепко держись, никому не позволяй себе наступать на ногу; будь близок к князю Острожскому, но и от него требуй себе почтения – Сангуши не хуже Радзивиллов да Острожских. Как покойника отца твоего князь Константин всегда звать почетного гонца посылал, так и к сыну его и наследнику посылать должен.
– Так-то оно так, – согласился Иван Петрович, – да уж больно жарко ноне, а в церкви небось почитай что до полдня выстоять придется.
Розовый юноша, давно уже насладившийся комическим положением, в которое толщина ставила Ивана Петровича, не выдержал и рассмеялся.
Улыбнулся и князь.
– А тебя, пострел Федька, и брать вовсе не следовало, – пробасил толстяк, притворяясь рассерженным. – И чего это ты, ваша милость, разбаловал так мальчишку! – обратился он к князю.
– Не ворчи, старый, – успокаивал его князь, – ведь сам ты небось, после того как Федя вытащил меня совсем бесчувственного из Сорочского озера, назвал его моим храбрым оруженосцем – так оруженосец-то всюду должен следовать за своим рыцарем не баловства ради, а охраны.
– Ишь ты, хранильщик выискался! – не унимался Иван Петрович. – А поди приключись что, напади на дороге лихой человек, так Федюша первый, как баба, со страху разрюмится.
Но такого обидного предположения юноша снести уже никак не мог. Он даже побледнел и гневно сверкнул глазами на обидчика.
– У меня только и дума одна, – задыхаясь от волнения, начал он, – как бы по-настоящему, не из-под опрокинувшейся лодки, а от мечей вражеских защитить и спасти моего князя и самому умереть за него… Да и не знаю я, кто из нас двух, я или Иван Петрович Галынской, с перепугу захнычет…
– Молчи, щенок! – крикнул толстяк, сердясь уже не на шутку.
– Никак вы и взаправду свару затеяли, – оглянулся князь с недовольным видом, – нашли время!.. Слышите?..
Гул радостного народного крика раздался близко за поворотом улицы. Иван Петрович и Федя замолчали, только злобно взглянули друг на друга. Всадники дали шпоры коням и красивым галопом, звеня оружием, поскакали вперед. Через две минуты они были среди толпы народа при повороте на довольно широкую улицу, зеленевшую далеко раскиданной свежей травою.
Народ радостно кричал, подбрасывая кверху шапки. Слева гудел торжественный благовест. Справа, с пригорка, на котором возвышался замок, медленно двигался блестящий княжеский поезд.
Лицо князя Сангушки мгновенно преобразилось. Румянец залил его щеки. Глаза, широко открытые, сиявшие блаженным выражением, остановились, не мигая, на одной далекой точке. Грудь дышала порывисто, и рука нервно и бессознательно сжимала рукоятку осыпанной дорогими каменьями отцовской сабли.
Не великолепие поезда поразило молодого князя – это был далеко еще не полный парадный поезд Острожского, иногда выезжавшего из города в сопровождении тысячи провожатых. Сангушко даже и не замечал поезда. Он не видел, как мимо него проскакали передовые гайдуки, как проехал маршал двора Острожского, сверкая на солнце своим золотом шитым костюмом. Он не видел толпы красивых пажей и шляхетской молодежи, среди которой в сопровождении почетнейших гостей подвигался князь Константин Константинович на белом, словно серебряном, коне. Он не слышал восторженного крика, которым народ приветствовал своего князя.
Он глядел не отрываясь, все с тем же блаженным выражением в глазах… И ближе, ближе становилось то, на что глядел он, и сердце его замирало невольно, и туманилась голова его… За князем Константином медленно подвигалась запряженная шестериком золоченая, обитая драгоценной парчой колымага. В ней помещалась княгиня, супруга князя Константина, женщина лет сорока с красивым, необыкновенно добродушным и ласковым лицом, а рядом с нею сидела молоденькая девушка.
Восторженные крики народа возобновились. Женщины и дети бросали свои букеты сирени и других душистых цветов. Взгляды всех были обращены на молодую девушку. "Княжна наша! Красавица Гальшка! День красный! Солнышко небесное!" – раздавалось кругом с восторгом и благоговением.
И этот восторг, и это благоговение народа были совершенно понятны. Княжна Елена Ильинишна Острожская (или Гальшка, как ее все называли) была необыкновенная, неслыханная красавица. Такая красота родится веками, приобретает себе славу, подобно гению, и память о ней сохраняется в потомстве. Такая красота – высочайший дар природы – может служить поводом и причиной великих и часто кровавых событий.
Только вдохновенному художнику мог пригрезиться этот образ, совершенное воплощение которого было теперь перед народной толпою и выделялось на блестящем фоне парчовых подушек, как бы окруженное золотым сиянием.
Княжне Гальшке только что исполнилось семнадцать лет; но вот уже три года, как по всей Литве и даже Польше разносилась весть о чудной красоте ее. Немало людей, разумеется людей молодых и вольных, нарочно приезжало в Острог, чтобы только взглянуть на нее и потом говорить: "Я видел красавицу Гальшку". Какое же описание может дать понятие об ее прелести, равно возбуждавшей восторг и в мужчинах, и в женщинах, и даже в детях, радостно бросавших цветы ей навстречу. Если бы закутать ей голову густым покрывалом, то всякий, взглянув на эту легкую, грациозную фигуру, на эти стройные, строго пропорциональные, словно из мрамора выточенные члены, не мог бы усомниться, что это тело принадлежит безупречной красавице. И точно, здесь нельзя было ошибиться – ее небольшая головка, отягченная ниже колен спадавшими бледно-золотистыми и мягкими, как шелк, косами, заставила бы даже закоренелого злодея выронить нож и отступить в смущении и восторге. Большие, черные, с длинными ресницами глаза казались еще прекраснее при светлых волосах и необычайно нежном цвете лица. Благородный и строгий профиль смягчался выражением, которое поражало ясностью душевной чистоты и очевидной, на все обращавшейся добротою. Но в то же время в этом лице было что-то, какая-то неуловимая черта, обличавшая присутствие мысли и воли, а по временам на нем мелькало отражение не то грусти, не то серьезной задумчивости. Одним словом, поэты того времени говорили про нее, что это была красота, гармонически слившая в себе и божественную прелесть Мадонны, и земную обольстительную прелесть классической богини.
Княжна Гальшка на шумные приветствия народа отвечала ласковыми, добрыми улыбками, стыдилась возбуждаемого ею восторга и порою смущенно взглядывала на тетку, будто желая за нею спрятаться и прося прощения в том, что она невольно обращает на себя одну всеобщее внимание. Но добрая княгиня и сама, очевидно, гордилась племянницей.
Князь Сангушко едва сдерживал свое волнение и глядел на Гальшку не отрываясь, как очарованный. Он видал ее и прежде, он помнил ее еще ребенком; в последнее время ее образ преследовал его всюду и даже не померк от глубокой, мучительной горести, в которую повергла молодого человека смерть его отца, горячо им любимого. Но никогда еще Гальшка не казалась ему так бесконечно прекрасной. И он почувствовал, в первый раз почувствовал совершенно определенно и ясно, что эта чудная красавица, которой все любуются и которую все прославляют, для него гораздо больше, чем красавица, что она дорога ему, что он любит ее, любит больше всего на свете…
Ласковая улыбка не сходила с уст Гальшки, но глаза ее были скромно полуопущены перед восхищенной толпою. Она подняла их на мгновение, и ее взгляд встретился со взглядом Сангушки. Что-то быстрое, не то изумление, не то радость, мелькнуло в этих глубоких глазах. Ее щеки вспыхнули румянцем… Золоченая колымага прокатилась мимо.
Сангушко тронул поводья и шагом поехал за нею, не веря себе, сомневаясь и боязливо поддаваясь новой надежде. Он обернулся. Среди бесчисленных окружавших его лиц его взгляд упал на пораженное восторженное молодое лицо Феди, который растерянно глядел кругом и ничего не видел перед собою.
– Федя! – крикнул князь.
Юноша вздрогнул, очнулся и молча поехал за ним, смотря по тому же направлению, куда обращались взоры всего народа и горячие взоры князя.
II
Князь Константин Константинович Острожский, как мы уже сказали, был одним из надежнейших оплотов православия. Его деятельность в этом направлении была неутомима; но и он уже с ужасом начинал видеть, что вся его энергия, все его силы далеко не достаточны для ведения успешной борьбы с разнородными и могучими врагами.
Хотя в XVI веке православие было в Литве господствующей народной религией, но огромная масса народа только по имени могла считаться христианами. Не только в глубине страны, но и в деревнях, находившихся вблизи городов и соприкасавшихся с городской жизнью, царили совершенно языческие понятия и верования, которые в течение долгих веков оставались неискорененными. Православных церквей было много, но сельское духовенство не имело решительно никакого влияния на свою паству. Идолы и языческие праздничества оставались нетронутыми – им только даны были христианские наименования. Так, например, видя в церкви вербу с повешенной на нее иконой, народ поклонялся и вербе, и иконе, воображая, что богиня Блинда была превращена в дерево, и именно в вербу. К христианским праздникам применялись все прежние языческие обряды, отчасти сохранившиеся и до сих пор, но в то время имевшие в глазах народа чисто религиозное значение. Праздник Рождества слился с праздником Коляды, Новый год – с языческим щедрым вечером, Крещение сопровождалось всевозможными обрядами, остатками культа Святовиту. Христова Пасха была не что иное, как празднество волочинья. Георгиев день справлялся веселыми играми, песнями и плясками; в Троицын день завивались венки; в день Рождества Иоанна Предтечи скакали через огонь; в день Петра и Павла строились качели. Но этого мало: в иных местах на Троицу, после крестного хода, собравшийся в огромном количестве народ всю ночь завивал венки, бросал их в воду и сопровождал эти обряды невероятными бесчинствами и бесстыдством.
Солнце и луна, подземные божества, называвшиеся баструками, и их владыко Пушайтис почитались по-прежнему. Им народ молился, чтобы они смягчали сердце жестоких господ. Окончание жатвы, дожинки праздновались по-язычески. Осенью, по окончании полевых работ, на большой стол клали сено, потом постилали его чистою скатертью, ставили на стол бочку пива и затем вводили быка или корову, назначенных в жертву богу оплодотворения. Все присутствовавшие яростно бросались с дреколием и оружием на несчастное животное и убивали его до смерти, припевая: "Вот тебе жертва наша, о бог земли. Слава тебе за сохранение жизни нашей в прошлом году, защити нас и в наступающем от врага, огня, меча, морового поветрия!" Мясо убитого животного тут же жарилось и съедалось.
Но не с одними остатками язычества приходилось бороться князю Острожскому и прочим ревнителям православия. С некоторого времени в высшие сословия, а затем и в народ начинали все больше и больше проникать новые учения, идущие с запада Европы. Соперником князю Константину по влиянию и могуществу был Николай Радзивилл Черный, канцлер Великого княжества Литовского, двоюродный брат королевы Варвары и один из ближайших и влиятельнейших советников Сигизмунда-Августа. Радзивилл Черный принял евангелическо-реформатское исповедание и всеми мерами начал распространять его по государству. Он основал кирки в Вильне, Келецке, Несвиже, Орше, Минске, Бресте и во многих других городах, число которых простиралось до ста шестидесяти. Он выписывал известнейших в то время проповедников, и они разъезжали всюду и учили народ. Он устроил типографии и в большом количестве печатал духовные книги. Все, что нуждалось в покровительстве могучего Радзивилла, получало это покровительство с условием отступить от православия или католичества и принять реформатство. Радзивиллу содействовали и другие вельможи: Сапеги, Ходкевичи, Кишки, Вишневецкие, Пацы, Войны и т. д. Король оставался совершенно равнодушным к этому движению и будто не замечал падения литовского православия и польского католичества.
Князь Константин Острожский видел, как с каждым годом отрывались от Церкви надежнейшие сыны ее, как русско-литовские вельможи уходили в стан вражеский.
Его покидали лучшие друзья и советники, он оставался почти один во главе православия. А между тем годы шли и убавляли в нем его крепкие силы, энергию кипучей деятельности. Внимательно глядя кругом себя, он с ужасом убеждался, что нет ему верного друга и помощника, что, умри он сегодня, и с ним вместе умрет, пожалуй, и великое дело, которому и отец его, и он сам посвятили всю жизнь. Ревностных православных людей было еще немало, но все они были бессильны, не имели того влияния и тех огромных материальных средств, какие требовались в таких обстоятельствах.
Только в родном своем Остроге он, по крайней мере, видел себя в среде своих, здесь все вокруг него дышало православием и благочестием. С нескрываемой радостью встретил он весть о решенной городом постройке нового придела во имя св. Константина и Елены – ему были дороги и ревность горожан к вере, и преданность ему самому и его любимой племяннице.
Давно уже не видали князя с таким радостным лицом, как во время освящения придела. Окруженный блестящей толпою, стоя у клироса на небольшом возвышении, обитом малиновым бархатом, он внимательно следил за торжественной службой и часто клал земные поклоны. Одет он был роскошно, в светлом атласном кафтане с блестевшею драгоценными камнями цепью на шее; но эта роскошь одежды не была плодом его собственной заботливости: он так оделся, потому что так одел его приставленный к его гардеробу шляхтич. Если бы ему принесли старое платье, он надел бы и его и никогда не заметил бы этого – он никакого внимания не обращал на свою внешность.
Но его фигура, его лицо были такого рода, что, как бы он ни одевался, его нельзя было смешать с толпою. Он был довольно высокого роста и полон. Вокруг большого, прекрасной формы лба поредели и поседели мягкие волосы, длинная борода еще больше блестела сединою, но в открытых голубых глазах, в свежем цвете лица и улыбке было много еще жизни, силы и здоровья. В счастливые минуты внутреннего довольства лицо князя поражало откровенной добротой и необыкновенной привлекательностью. В минуты гнева оно бывало грозно, и вряд ли можно было найти человека, который бы не побледнел, встретясь тогда с его блестящим взглядом.
Все близкие люди, знавшие характер князя, не могли не уважать его; но к этому уважению непременно примешивалась большая доля страха. Все знали, что только с чистой совестью и с разумным словом на устах можно было смело приближаться к князю, что от него можно было ждать справедливости, но ни в каком случае потачки. Он уважал всякую силу; но разжалобить его слабостью было очень трудно. Строгий к себе, неуклонно прошедший школу нравственного самоулучшения, он считал себя вправе быть строгим к другим, и со стороны его строгость могла даже иногда показаться жестокостью. К тому же деятельная жизнь, посвященная всецело святой и великой для него цели, жизнь, сопряженная со многими огорчениями и даже ударами, развила в нем некоторую желчность, раздражительность, делавшую его характер иной раз тяжелым. Но, кто знал его трудно разнеживающимся, но растроганным, тот охотно прощал ему привычную суровость. Строгая его неподкупность, самостоятельность и справедливость в делах политических и общественных признавались даже злейшими его врагами…
Богослужение кончилось. Епископ Арсений, маленький, бледный старичок, совершенно непричастный к интригам и буйствам тогдашнего высшего духовенства, едва держался на ногах под тяжестью массивного парчового одеяния и тихо шептал последние молитвы. Князь Константин, набожно приложившись к кресту и поцеловав руку владыке, выходил на паперть, принимая поздравления окружавших.
На паперти стояли в ряд бурмистры, рядцы, лавники и прочие почетные горожане. Они громко и радостно встретили князя, который благодарил их, милостиво наклоняя голову. Затем он обратился к толпе народа.
– Други мои, – громко сказал он, – спаси вас Бог за ваше радение к сему святому храму, ныне украшенному и расширенному вашими щедротами. Благодарствую от сердца и за чувства ваши ко мне и к роду моему…
Громкие крики народа не дали ему докончить. Снова шапки полетели в воздух, и немногие успели расслышать, как князь приглашал всех горожан к себе в замок, где на обширных дворах под навесами была с утра приготовлена, по обычаю, обильная трапеза.
Оглянувшись, князь Константин заметил пробиравшегося к нему сквозь тесную толпу молодого Сангушку. Он обнял его и троекратно с ним поцеловался, отвечая на его поздравления.
– Горд ты стал, горд, князь Дмитрий Андреевич, – заговорил он, улыбаясь. – Думал, сам обо мне вспомнишь да заглянешь – ан ты зову ноне стал дожидаться… Ну да Бог с тобой. Вишь какой вырос, мне и спорить с тобой не приходится; не забудь только, что ты всегда мой гость желанный.
И он снова его обнял.
А Сангушко и не пытался отвечать князю, он мимо ушей пропустил его несколько насмешливо произнесенную фразу: "Вишь какой вырос…" Он сам теперь не мог понять, зачем дожидался гонца княжеского, как мог он из каких бы то ни было соображений пропустить два дня, два дня жизни под одной кровлей с Еленой… Он увидел ее в толпе, рядом с княгиней, окруженной блестящей молодежью.
Он подошел к ним, и снова ему показалось, как будто внезапная краска вспыхнула на щеках красавицы.
Им овладело какое-то опьянение, и в этом опьянении было столько никогда еще не изведанного им счастья, что он поддался ему всей душою. Он не знал, что такое он говорит княгине и что она ему отвечает. Он видел только глубокий и смущенный взгляд Елены, слышал, как она ему говорила:
– А мы уже, князь, не чаяли тебя видеть, думали, ты в Кракове, а то, пожалуй, и в Немцы уехал…