Несколько печальных дней (Повести и рассказы) - Гроссман Василий 18 стр.


Ефремов все поглядывал по сторонам: великая сила завода и шахт чувствовалась во всем – и мощный гул воздуходувок, и зарево, охватившее добрую половину огромного степного неба, и рев паровозов, и яркие дуговые фонари, и голубые, пугающие вспышки автогенных аппаратов, и даже воздух, весь пропитанный острым, волнующим запахом гашеного кокса, – все свидетельствовало о работе многих тысяч сильных людей.

– Да, товарищ Миша, – сказал Ефремов и рассмеялся: – А я вот, знаешь, позавчера женился.

– Ну? Верно? – испуганно произнес шофер и даже затормозил машину.

Ефремову понравилось, что шофер так горячо отнесся к важному для него событию.

Площадь перед заводом была ярко освещена. Ефремов вошел в комнату коменданта и сел у стола. Пока дежурный звонил по телефону, проверял документы, выписывал пропуск, Ефремов прислушивался, как где-то совсем рядом шумел, вздыхал, тяжело шевелился завод.

Наконец он прошел на внутренний двор, оглядел многоэтажную громаду коксовых батарей и вошел в цех. Стены, изразцовый пол – все было бело, ярко освещено электричеством.

В цехе была тишина. Только возле поблескивавших аппаратов ходил человек в синем халате, поглядывая на дрожащие стрелки индикаторов.

Ефремов прошел в маленькую комнату со стеклянной стеной, выходившей в цех; там за столом сидели три человека в халатах, словно кудесники, жрецы чудесной науки химии. Они подняли головы – у всех троих, точно у братьев, были курносые русские лица и круглые голубые глаза. Сидевший посередине громко чихнул и засмеялся:

– А, вот она, Москва!

– Здравствуйте, товарищи! Что ж это вы, а? – сразу раздражаясь, сказал Ефремов и пожал руки сидевшим. – Я просто не верю, что ваша записка была объективной.

– Вот она, Москва какая! – сказал сидевший посредине. – Вы раньше садитесь.

– Да, Москва сердится, – сказал второй.

– Москва, Москва… – хрипло сказал третий и показал Ефремову горсть маленьких золотых луковиц. – Видишь, завтра сажать у себя в огороде буду.

Халат его распахнулся, и Ефремов увидел на светлом пиджаке два ордена. Это был директор завода.

Глядя на круглые, тяжелые ордена Красного Знамени, Ефремов сердито и упрямо сказал:

– Москва, Москва, а записка-то все-таки необъективная.

Они начали спорить, потом пошли в цех, потом перешли к директору в кабинет. Все они, казалось, хотели одного, но у каждого было свое мнение.

– Можно, можно, товарищи, ваши мощности позволяют, – говорил Ефремов. – Тут ведь расчет простой очень, даже немного остроумный, арифметический: могу вам в пять минут все доказать.

Он усмехался, был спокоен и действительно доказал то, что хотел, – хриплый директор удивился, а главный инженер сердито сказал:

– Я свою точку зрения докладывал в наркомате.

Ефремов уехал с завода поздно ночью и, подъезжая

к городу, почувствовал, что очень голоден.

Дежурный в гостинице сказал ему, что ресторан еще открыт, и Ефремов спустился в просторный сводчатый подвал.

– Эй, милый друг, давайте сюда! – окликнул его знакомый голос.

За столом сидели попутчики. Ефремов подсел к ним и заказал официанту свиную отбивную и пива.

– Вы вообще до скольких? – спросил он.

– До полтретьего даже, хозяева со слета после двенадцати приходят пиво пить, – ответил официант.

– Смотрите, смотрите! – сказал режиссер, показывая рукой на большую группу людей, вошедших в зал.

Официанты забегали, неся высокие большие кружки, увенчанные шевелящимися холмами пены. Пришедшие были различно одеты, они были разного роста, одни – лохматые, другие – бритоголовые, но у всех у них было какое-то общее выражение в спокойных темных лицах, в уверенных, громких голосах. И когда кто-нибудь из них в разговоре ударял ладонью по столу, тяжелые пивные кружки дребезжали.

Сидевшие за соседним столом смеялись над одним из товарищей, которому на заседании председатель треста подал насмешливую реплику.

– Ну что ж, Поруков, – спрашивали с другого конца зала, – а ты ему не срезал?

Порукова, видно, не очень трогало происшедшее. Отодвигая дыханием пену, он пил пиво и поглядывал поверх стеклянного обода кружки спокойными и насмешливыми глазами.

– Да, народище! – негромко сказал писатель. – Такой вот Алеша Попович – Поруков хлопнет тебя кулаком, и душа сразу расстанется с телом.

Ефремов повернулся к соседям и спросил:

– Что же это, товарищ Поруков, было? Расскажите!

Он подсел к шахтерам, и они оживленно заговорили об угле, огородах, врубовых. Он расспрашивал, хорошо ли работают женщины под землей. "Вполне хорошо", – говорили соседи. И Ефремов был очень доволен, что женщины работали хорошо.

Когда официант принес ему котлету, он снова вернулся к попутчикам.

– Что, друзей старых встретил? – спросил Мортирыч.

– Нет, я их впервые вижу, – ответил Ефремов. – На редкость хорошие парни.

Голоса людей становились все громче, все быстрее, бегали официанты, все гуще делался голубой туман над головами сидевших, лампа потускнела и, точно луна, ушла в облака. И вдруг сделалось тихо, все лица повернулись к двери. Под каменной аркой стоял курчавый широкоплечий человек, с очень широким, молодым лицом, с широким, низким лбом.

– Никита, сюда иди… сюда! – закричали с разных сторон.

Человек неторопливо шел, ловко продвигая свое большое тело между стульями и столами, пожимал огромной рукой десятки рук. Верно, так же уверенно и неторопливо он, полуголый, потный и черный, протискивался между тесными стойками в глубоком угольном забое.

Музыканты встали со своих мест и, провожая вошедшего глазами, заиграли марш. Все подняли кружки.

– Да, вот этот человек работает лучше всех! – задумчиво проговорил писатель. – Подумать только: первый рабочий в огромной рабочей стране!

– Рубенс! Рубенс! – сказал режиссер. – Только Рубенс, певец человеческой мощи, должен снимать ленту в Донбассе. Теперь-то я понял все. Это гармония силы! Вот все эти люди веками создавали великую мощь человечества. Они "владеть землей имеют право", и они ею завладели.

– Верно, товарищ! – сказал Ефремов и подумал: "А не зря деньги получают художественные ребята".

Ему было хорошо: он чувствовал себя победителем, эта весна была его весной, черт возьми! Он женился в первый месяц первой весны, весны, охватившей всю его страну. И ему казалось, что заводы так велики, и солнце так ярко светит, и так хорошо горьковатое пиво, все хорошо – оттого, что он, Ефремов, счастлив.

– Взгляните-ка, – сказал режиссер, – вот вам совсем неожиданное явление: хилый провизор, мастер клистиров и глистогонных средств, вошел в храм силы.

Ефремов посмотрел и радостно расхохотался.

– Гольдберг Миша! Гольдберг! – закричал он.

Маленький, тощий человек оглянулся и замахал руками. Режиссер с удивлением смотрел, как человек шел к их столу. Все, оказывается, знали его.

– Сюда садись, сюда! – говорили со всех сторон.

– Что ж, мы с тобой каждый день будем встречаться? – спросил Гольдберг, подойдя к товарищу.

– Выходит, да! А ты, брат, за этот месяц совсем какой-то зеленый стал.

– Работы порядочно: я ведь теперь и управляющий, и главный инженер.

– Ну, а вот товарищ думал, что ты провизор.

– Провизор? – Гольдберг весело посмотрел на режиссера. – Вы почти угадали: мой отец был провизором.

Режиссер улыбнулся и поклонился, прижав ладонь к груди.

Они выпили по кружке пива и поднялись наверх. В темном коридоре Гольдберг споткнулся, сердито сказал:

– Ну-ну, в шахте никогда не спотыкался, а здесь второй раз уже – гроб какой-то. И крысы здесь. Ты вот к нам на рудник приезжай, мы гостиницу построили! Сосной пахнет.

Они вошли в комнату. Ефремов распахнул окно.

– Ну что, надолго в наши края? Нового ничего? – спросил Гольдберг.

– Женился.

– Ты? Ну да?

– Ей-богу! Вчера или позавчера, вернее.

– А Васильев что?

– Что? Ничего.

– Что ты говоришь? Ну и как, что? – Гольдберг подошел к Ефремову и посмотрел ему в лицо: – Значит, не поедешь со мной? Спешишь обратно?

– Да уж сам понимаешь.

– На один день, а? Я тебе покажу замечательную шахту, стадион, сосны у нас растут, – ни у кого не растут, а у нас – да – песок подсыпаем. А какая весна у нас! Честное слово, поедем, я глазам своим не верю: это же первая настоящая весна в Донбассе! Ты понимаешь – весна всюду! Под землей весна! Ну, хоть переночуешь у меня, а?

– Нет, брат, как-то не могу.

– Я вижу, что не можешь, – и по глазам, и по голосу, и по носу видно…

Ефремов мотнул головой и рассмеялся.

– Ты лучше в Москву приезжай, я вас познакомлю. И жену свою привози. Домами будем встречаться.

– У меня ушла жена, – сказал Гольдберг и покашлял. – Когда я вернулся из Москвы, ее уже не было, письмо оставила и шкафы все оставила, а сама уехала.

Он подошел к раскрытому окну, долго смотрел на весеннюю полную холодных огней ночь. Ефремов положил ему руку на плечо.

– Ты прости, Миша, я не знал, – тихо сказал он.

Гольдберг рассмеялся:

– Ну-ну, брось! У тебя такое удивленное лицо, как у того человека, который меня принял за провизора. Теперь – что, а в первое время вот чувствую: не могу – и все.

V

Лена замечала, что мать изменилась. Она заметила это сразу, еще на вокзале, когда, подбежав к Екатерине Георгиевне, закричала:

– Мама, мама, я научилась прыгать на одной ножке! – и мать рассеянно ответила:

– Идем, доченька, дома обо всем расскажешь.

Дома мама вела себя, как случалось вести себя однажды Лене, когда, оставшись одна, она решила убрать комнату и разбила круглое зеркало. Она легко раздражалась, беспричинно лезла целоваться, два раза плакала.

Утром, когда мама ушла на работу, вошла соседка, Вера Дмитриевна, старшая по квартире, и рассказала Лене, что мать выходит замуж.

– Вы врете, – сказала Лена.

– Сироточка бедная, не вру я, сама все своими ушами слышала, – говорила Вера Дмитриевна и гладила Лену по волосам.

Потом она сказала Лене, какое теперь время: женщины поживут с мужем год-два, народят детей – и разойдутся, а бедные младенцы мучаются и терпят.

– Вот чем твой папаня плохой? – спрашивала Вера Дмитриевна. – Молодой, красивый, устроенный хорошо, а она его кинула, а этот, второй, – маленький, невидный, против твоего папы он ничего не стоит. Зачем она папу твоего мучит?

Лене стало очень страшно от этих разговоров; она сидела тихо, округлив глаза, сложив руки на животе, и губы у нее дрожали. Она понимала, что мама виновата и ведет себя постыдно. Но еще больше ей становилось жутко от своей беспомощности; так жутко ей сделалось раз на Театральной площади, когда она потерялась в толпе и мгновение стояла, боясь плакать, чтобы не обратить на себя внимание чужих людей, и в то же время понимая, что только эти чужие смогут разыскать ее маму. И сейчас она не могла плакать.

Днем старичок-почтальон принес для мамы телеграмму. Не распечатывая, соседки ловко отвернули краешек телеграммы, прочли по складам и начали смеяться. Тогда Лене стало жаль маму, точно она была совсем маленькой, меньше соседской Люськи. Она заплакала. Потом она поймала в коридоре соседского котенка, – в Москве все изменилось к худшему за месяц ее отсутствия, – и котенок вырос, сделался почти взрослым, худым и некрасивым. Лена решила, что он болен и заброшен, как мама, и запеленала его в платок, но котенок не хотел спокойно лечиться на постели – он выпрастывал из платка грязные когтистые лапы, бил хвостом и кричал неприятным, злым голосом.

Мама пришла к обеду и, не поцеловав Лены, распечатала телеграмму.

– Ну, что ж это такое? Я больше не могу ждать! – сказала она плачущим голосом и сердито бросила портфель.

Лена уже знала, что было написано в телеграмме:

"Задержусь два дня товарища, причина серьезная".

Девочка, притаившись, смотрела на мать – она была по-прежнему хорошей и красивой, от нее шло тепло и пахло цветами, и это было очень страшно, уж лучше бы у нее на лице сделались прыщи или нос раздулся красной картошкой, как у дедушки.

Должно быть, с похожим чувством любящие люди смотрят на молодую, красивую женщину, не подозревающую, что она больна смертельной болезнью.

За обедом мама сказала, что гулять сегодня нельзя, – сильный ветер и снег.

Лена рассказала, что тетя Женя, у которой она гостила, ссорилась с дедушкой за то, что он приучил Керзона во время обеда лазить лапами на стол и что мужа Кости никогда нет дома: он все ездит на посевную кампанию. Она ни слова не сказала матери про "то", и мать ей ничего не сказала.

Вечером приехала Клавдия Васильевна, мамина подруга, стриженая докторша, с красным лицом. Мама очень обрадовалась и тотчас же стала укладывать Лену спать. Но Лена спать не хотела, она тоже любила Клавдию Васильевну и хотела с ней поговорить.

Лена болтала ногами, не давая снимать с себя ботинки, а мама стояла перед ней и упрашивала:

– Ну, Леночка, ты ведь уже большая: надо слушаться.

– Да, у тети Жени я ложилась в одиннадцать, – плаксиво возражала Лена.

Наконец она разделась и после всех горестей и волнений даже всхлипнула – такими приятными ей показались теплая постель, мягкая подушка, знакомое голубое одеяло с пуговицами. Она подогнула колени, ухватила себя за палец ноги, потом вытянулась, рассмеялась и снова свернулась калачиком, подтянула колени к подбородку. Потом она посмотрела на маму, сразу все вспомнила, горестно вздохнула и, закрыв глаза, притворилась спящей.

– Спит? – спросила Клавдия Васильевна. – Я получила твою открытку и испугалась, думала – она заболела.

Екатерина Георгиевна посмотрела на Лену и, улыбаясь, покачала головой.

– Ну, ничего! Давай сядем у окна, я шепотом буду, она не спит еще.

"Нет, сплю", – сварливо хотела сказать Лена, но удержалась.

Они сели рядом, поглядели друг другу в глаза и рассмеялись.

– Понимаю, все понимаю, – сказала Клавдия Васильевна.

– Клава, милая, ты не поверишь, в загсе уже была. Какое-то сумасшествие!

Клавдия Васильевна когда-то, пятнадцатилетней девочкой, влюбилась в студента-квартиранта, но после она увлеклась книгами, испортила зрение, надела очки, и подруги думали, что за всю жизнь она ни разу ни с кем не целовалась; она же относилась к увлечениям подруг иронически.

В глубине души Клавдия Васильевна, женщина смелая и решительная, специализировавшаяся по хирургии раковых опухолей, удивлялась и даже ужасалась тому, с каким безрассудством другие женщины влюбляются и сходятся с мужчинами, но она никому не говорила об этом и даже, наоборот, старалась показать, что для нее все эти вещи понятны, как поступки детей для педагога.

– Рассказывай, рассказывай, Катюша, – сказала она, – что за человек, как и что?

– Что же рассказывать? – сказала Екатерина Георгиевна. – Ну как тебе рассказать? Все произошло совершенно внезапно. Ты ведь знаешь мои планы: собиралась учиться, задумала огромную программу, я ведь решила Электротехнический кончить заочно: это огромная работа, ругаю себя "дурой", "гусыней" и все мучаюсь – зачем я это сделала, так было все ясно и спокойно.

Клавдия Васильевна рассмеялась, она знала, что все разговоры о любви начинаются именно так.

– Ну и что же, Катюша? Если он настоящий человек, он не помешает тебе и, может быть, поможет даже…

– Да, я это тоже думаю, – оживленно сказала Екатерина Георгиевна. – Он человек замечательный, ты ведь знаешь моего первого мужа, ну вот: полная противоположность. Нет, ты даже не поверишь, как это со мной случилось! Ну, он сильный человек, понимаешь, вот просто настоящий человек, я как-то сразу поняла: вот во всем настоящий человек, я даже не знаю, как это тебе объяснить, – вот ему можно верить, как я маме в детстве верила, – понимаешь? Он член партии, был на войне, теперь он главный инженер на заводе, из хорошей рабочей семьи, между прочим и сам был рабочим, и представь себе: некрасивый, небольшого роста, то есть объективно некрасивый, а для меня – ну, вообще глупости… Ну, вот понимаешь: я вот тоже думала – человек он чистый, честный, серьезный, наконец, мне его помощи не нужно, но если случится что-нибудь, какая-нибудь заминка, он мне по-товарищески всегда может прийти на помощь.

Она говорила и радовалась, что все происшедшее имеет разумное и простое объяснение, а в душе у нее было беспокойство, что говорит она совсем не про то и что нужно рассказать, как они ночью гуляли и как вдруг поцеловались в переулке.

Клавдия Васильевна смотрела на нее и думала:

"Господи, ну как же можно быть такой красивой! Мне бы хоть глаза такие или голос! Женщина она – во всем женщина!"

Потом она погладила Екатерину Георгиевну по волосам и сказала совсем тихо:

– Катюша, милая, зачем ты врешь на себя все? Ведь я тебя знаю: ни о чем ты не думала – взяла и влюбилась.

– Да, – сказала Екатерина Георгиевна, – правда: взяла – и влюбилась. – Она обняла Клавдию Васильевну и, глядя ей в лицо, смеясь, сказала: – Да, правда: вот взяла да и влюбилась… Клава, милая моя, ведь, ей-богу, это самое лучшее, что есть в жизни: вот так – рассудку вопреки, без плана и логики… Он ведь уехал, и я вот думаю: приедет, посмотрю на него – и умру сразу. И ничего не нужно. Я на работе очень честолюбива, – знаешь ведь, ты меня ругала; а теперь и честолюбие свое потеряла. Вчера Караваев говорит: "Товарищ Щевелева, стоит вопрос о том, чтобы послать вас на месяц в Ленинград, вас – вместо Краморова", а Краморов – крупный специалист, написал две книги, по ним курс студенты учат. В другое время я бы обрадовалась, а сейчас сказала ему: "Не хочу ехать в Ленинград". А голова все кружится, вспомню, подумаю… и знаешь – все вспоминаю переулки какие-то… снег… памятник, ну совершенно сошла с ума, и только бы он поскорей приехал… И знаешь, какое-то хорошее чувство, когда мы вдвоем – никого больше нет, а раньше все казалось, с Гришей, что нас четверо, – ей-богу, ты прости меня, что говорю о таких вещах, – но вот двое целуются, а двое смотрят и замечания насмешливые делают. А тут – как в дремучем лесу.

Клавдия Васильевна покраснела, начала сморкаться и сердито, по-старушечьи бормотать:

– Ах, черт, черт, что такое!… Ну и очень хорошо! Дура ты, счастливая дура!

С постели послышались всхлипывания, внезапно перешедшие в громкий рев:

– Уйди, уйди от меня! – кричала Лена.

Злое, деспотичное существо задыхалось от слез; глаза его были пугающие, не детские, а маленькие худые руки так слабы и беспомощны, что Екатерина Георгиевна совсем растерялась и, став на колени перед кроватью, говорила:

– Я не буду, дорогая моя, не буду! Клянусь тебе, не буду!

Больше часа успокаивали они девочку, и, когда та наконец заснула, Екатерина Георгиевна не хотела уже говорить о любви и арбатских переулках, о тихом снеге, падавшем при смутном ночном свете. Она смотрела на лицо девочки, на ее вздрагивающие губы, печально покачивала головой, и жизнь ей казалась запутанной, непонятной.

Назад Дальше