Церковь иезуитов в Г - Гофман Эрнст Теодор Амадей 2 стр.


― Но что это я! Вы там внизу меня слушаете, а я заболтался невесть о чем и работу забросил! Поглядите-ка лучше сюда! Вот это можно назвать честным, добротным рисунком. Какая славная штука ― правильность! Все линии сочетаются ради единой задачи, для определенного, тщательно продуманного эффекта. Где мера ― там и человечность. Что сверх меры ― то от лукавого. Сверхчеловек ― это уж значит либо Бог, либо дьявол; не может ли быть так, что и того и другого человек превзошел по части математики? Почему бы не допустить мысль, что Бог нарочно создал нас для того, чтобы мы обеспечивали все его надобности в таких вещах, которые можно представить согласно доступным для нашего познания математическим правилам, то есть во всем, что можно измерить и рассчитать; подобно тому, как и мы сами понаделали себе механических приспособлений для разных нужд ― лесопилок или ткацких станков. Профессор Вальтер недавно утверждал, что будто бы иные животные с тем только и созданы, чтобы другие могли их поедать, а в конечном счете оказывается, что такой порядок существует для нашей же пользы; так, например, кошки обладают врожденным инстинктом к поеданию мышей для того, чтобы последние не сгрызли наш сахар, припасенный для чаю. Так, может быть, прав профессор? Вдруг в самом деле животные, да и мы сами ― это хорошо устроенные машины для переработки и перемешивания определенных веществ, которые должны пойти на стол некоему неведомому царю... А ну-ка! Живо, живо, мой помощник! Подавай мне горшочки! Вчера при ясном солнышке я подобрал нужные оттенки, чтобы не ошибиться при факельном освещении; все краски пронумерованы и стоят в углу. Подавай сюда номер первый, мальчик! Серый по серому ― сплошная серость!.. Ну, чего бы стоила скучная, ничем не прикрашенная жизнь, кабы Господь небесный не давал нам в руки разных пестрых игрушек! Послушным детям не вздумается, как негодному мальчишке, шалить и ломать ящичек, в котором играет музыка, лишь стоит покрутить ручку. Говорят, что, мол, это естественно ― музыка зазвучала оттого, что я покрутил ручку!.. Вот сейчас я нарисую эти брусья в правильной перспективе и могу быть уверен, что для зрителя они предстанут объемными. Номер второй сюда, мальчик! Теперь я выпишу их правильно подобранными красками, и они зрительно отодвинутся в глубину на четыре локтя. Все это я знаю наверняка! О! Мы такие умники! Отчего получается так, что удаленные предметы уменьшаются в размере? Один дурацкий вопрос какого-нибудь китайца может поставить в тупик самого профессора Эйтельвейна; хотя на крайний случай его выручит тот же органчик: можно ответить, что я не раз, мол, крутил ручку и всегда наблюдал при этом одинаковое действие... Фиолетовую номер один, мальчик!.. Другую линейку!.. Толстую отмытую кисть!.. Ах, что такое наши возвышенные стремления и погоня за идеалом, как не бессознательные неумелые движения младенца, которые ранят благодетельную его кормилицу!.. Фиолетовую номер два, мальчик, живее!.. Идеал ― это обманчивая и пустая мечта, порождение кипучей крови... Забирай горшочки, мальчик, я слезаю... Знать, черт нас дурачит, подсовывая кукол с приклеенными ангельскими крыльями!

Нет никакой возможности дословно передать все, что говорил Бертольд; при этом он не переставал писать и обращался со мною совсем как с настоящим подручным. В таком духе, как тут описано, он продолжал язвительно глумиться над ограниченностью всех земных стремлений; ах, я заглянул в глубину смертельно раненной души, лишь в едкой иронии изливающей свои жалобы.

Забрезжило утро, свет факела померкнул перед потоком солнечных лучей. Бертольд истово продолжал писать, но мало-помалу утих, и лишь отрывочные звуки, а под конец уже одни только вздохи вырывались из его измученной груди. Вчерне алтарь был уже готов, и благодаря правильно подобранным оттенкам детали неоконченной росписи с изумительной пластичностью проступили на стене.

― Право же, это великолепно! Просто великолепно! ― воскликнул я с восхищением.

― Так, по-вашему, у меня вроде бы что-то получилось? ― спросил меня Бертольд усталым голосом. ― По крайней мере, я старался дать правильный рисунок; на сегодня ― конец, больше не могу.

― Остановитесь, Бертольд, не делайте больше ни одного мазка! ― ответил я ему. ― Это просто невероятно, как вы всего за несколько часов справились с такой работой; но вы слишком себя истязаете и совершенно не бережете свои силы.

― А ведь это для меня еще самые счастливые часы, ― ответил Бертольд. ― Может быть, я тут наболтал много лишнего, но ведь это не более как слова, в которых изливается страдание, раздирающее мне душу.

― Мне кажется, что вы очень несчастны, мой бедный друг, ― сказал я ему. ― С вами случилось какое-то ужасное событие, которое злобно разрушило вашу жизнь.

Художник не спеша отнес в часовню свои рабочие принадлежности, потушил факел, затем подошел ко мне, взял меня за руку и дрогнувшим голосом произнес:

― Разве могли бы вы хотя бы минуту прожить со спокойной, безмятежной душой, когда бы знали за собой чудовищное, ничем не искупимое преступление?

Я точно оцепенел. Ясные солнечные лучи озаряли покрывавшееся смертельной бледностью, потерянное лицо художника; он был похож на привидение, когда шаткой походкой скрылся за дверью, которая вела в коллегию.

На другой день я едва дождался часа, назначенного профессором Вальтером для нашей встречи. Я пересказал ему происшествие, которое так взволновало меня прошлою ночью; в самых живых красках я описал странное поведение художника и не утаил ни одного слова, не исключая и тех, которые имели отношение к нему самому. Но чем больше я надеялся на сочувствие, тем более поражало меня равнодушие профессора; видя, что я без устали готов говорить о Бертольде, он в ответ на мои настоятельные просьбы поскорее рассказать все, что ему известно о художнике, даже усмехался пренеприятной усмешкой.

― Да, странный человек этот художник, ― повел свою речь профессор. ― Уж он ли не кроток, и добродушен, и трудолюбив! Вот только умом слабоват: иначе никакое внешнее событие, пускай даже совершенное им убийство, не могло бы уничтожить его настолько, чтобы из великолепного исторического живописца он вдруг превратился в убогого маляра.

Слово "маляр" рассердило меня не меньше, чем самое равнодушие профессора. Я попытался растолковать ему, что Бертольд и сейчас еще как художник достоин всяческого уважения и заслуживает самого живого участия.

― Ну что же, ― заговорил наконец профессор. ― Уж коли наш Бертольд до такой степени вызвал ваш интерес, то вы, так и быть, узнаете про него в точности все, что мне самому известно, а это не так уж мало. Начнем с того, что отправимся с вами в церковь. Проработав всю ночь напролет, Бертольд устал и полдня будет отдыхать. Если окажется, что он сейчас в церкви, ― значит, моя затея не удалась.

Мы пошли в церковь, профессор распорядился, чтобы открыли занавешенную картину, и передо мною предстала такая волшебная, ослепительная красота, какой я раньше никогда не видывал. Композиция картины была в стиле Рафаэля ― проста и божественно прекрасна: Мария и Елизавета, сидящие среди чудного сада на лужайке, перед ними играющие цветами младенцы Иоанн и Христос, на заднем плане ― коленопреклоненная мужская фигура! Небесное милое лицо Марии, величавость и святость всего ее облика изумили и восхитили меня до глубины души. Она была красавица, в целом свете не бывало женщины красивее ее! Но, подобно мадонне Рафаэля из Дрезденской галереи, взор ее говорил об иной, высшей власти ― власти Божьей Матери. Ах! Разве не достаточно человеку заглянуть в эти дивные очи, осененные глубокой тенью, чтобы в душе его рассеялась неутолимая тоска? Не слышатся разве из этих полураскрытых нежных уст утешительные, точно райское пение, слова о бесконечном небесном блаженстве? Повернуться перед нею, небесною царицей, и лежать у ее ног во прахе толкало меня какое-то непередаваемое чувство. Не в силах сказать ни слова, я не мог глаз оторвать от бесподобной картины. Только Мария и дети были выписаны до конца, Елизавете, казалось, недоставало завершающих мазков, а фигура молящегося еще только была намечена контуром. Подойдя ближе, я узнал в его лице черты Бертольда и предугадал слова профессора прежде, чем они были сказаны.

― Эта картина, ― объявил профессор, ― последняя работа Бертольда; несколько лет тому назад мы приобрели ее в Верхней Силезии на аукционе в Н. Несмотря на то, что она не закончена, мы все же решили заменить ею ту убогую поделку, которая раньше была на этом месте. Когда Бертольд пришел и увидел эту картину, он громко вскрикнул и упал без сознания. Потом он старательно избегал на нее смотреть и признался мне, что это была его последняя работа в таком роде. Я надеялся, что со временем сумею его уговорить и он доделает остальное, но все мои просьбы он отвергал с ужасом и отвращением. Чтобы хоть мало-мальски обеспечить его спокойствие и здоровье, пришлось на время его работы в церкви занавесить эту картину. Стоило ему нечаянно на нее взглянуть, как он подбегал к ней, точно его влекла сюда неодолимая сила, с рыданиями бросался наземь, впадал в какие-то пароксизмы и потом по нескольку дней бывал ни на что не способен.

― Бедный, бедный, несчастный человек! ― воскликнул я. ― Какая же дьявольская рука вмешалась в его жизнь и так яростно ее разбила?

― Ну, рук-то ему было не занимать! Своя же подвернулась, Бертольдова. Да, да! Он, несомненно, был сам своим злым демоном, он сам тот Люцифер, который адским факелом озарил его жизнь. По крайней мере, из всей его жизни это очень ясно следует.

Я стал упрашивать профессора, чтобы он сейчас и рассказал мне все, что знает о жизни несчастного художника.

― Слишком уж долгая это история, чтобы ее одним духом рассказать, ― возразил профессор. ― Давайте не будем портить себе солнечный день такими невеселыми вещами. Лучше позавтракаем, а потом отправимся с вами на мельницу, где нас ожидает на славу приготовленный обед.

Но я все не отставал от профессора со своими просьбами, и слово за слово из нашего разговора наконец выяснилось, что сразу же по приезде Бертольда к нему всей душой привязался один юноша, учившийся в коллегии; ему-то Бертольд мало-помалу стал поверять события своей жизни, молодой человек тщательно все записывал и, закончив, отдал рукопись профессору Вальтеру.

― Это был, с позволения сказать, энтузиаст вроде вас, ― сказал в заключение профессор. ― Но запись необыкновенных событий из жизни художника послужила ему хорошим средством для упражнения своего стиля.

С большим трудом я добился от профессора обещания, что вечером после нашей прогулки он даст мне почитать эти записки. Не знаю уж отчего: то ли оттого, что мое любопытство было напряжено до предела, то ли по вине самого профессора, но только я никогда еще не скучал так, как в этот день. Ледяная холодность, с которой профессор относился к Бертольду, уже произвела на меня фатальное впечатление; а разговоры, которые он вел за обедом со своими коллегами, окончательно убедили меня, что, несмотря на всю ученость и светскую опытность, ничто идеальное не доступно для его понимания; более грубого материалиста, чем профессор Вальтер, невозможно себе представить. Оказывается, он действительно придерживался системы насчет взаимного пожирания, о которой упоминал Бертольд. Все духовные устремления, изобретательность, творческую способность он ставил в зависимость от определенных состояний кишок и желудка; и нагородил еще много всякой невообразимой чепухи. К примеру, он совершенно серьезно утверждал, будто бы каждая мысль рождается от совокупления двух крошечных волокон человеческого мозга. Мне стало понятно, как замучил профессор всем этим вздором бедного Бертольда, который в припадках отчаянной иронии отрицал благотворную силу высшего начала; профессор словно острым ножом бередил его кровоточащие раны.

Вечером профессор наконец вручил мне несколько рукописных листов со словами:

― Вот, милый энтузиаст! Нате вам студенческую писанину. Слог недурен, однако автор по своей прихоти вводил безо всякого предуведомления слова самого художника в первом лице, не считаясь с принятыми правилами. Впрочем, поскольку по должности моей я полномочен распоряжаться этой рукописью, то дарю ее вам, заведомо зная, что вы не писатель. Автор "Фантазий в манере Калло", конечно, перекроил бы ее в своей несуразной манере и тиснул бы в печать; ну, да ведь с вашей-то стороны ничего такого можно не опасаться.

Профессор Алоизий Вальтер не знал, что в самом деле видит перед собой путешествующего энтузиаста, хотя, наверно, мог бы догадаться; и таким образом, благосклонный читатель, я предлагаю тебе составленную студентом иезуитской коллегии краткую повесть о художнике Бертольде. Отсюда вполне разъяснится то странное впечатление, которое он произвел при нашей встрече, а ты ― о читатель мой! ― узнаешь, как прихотливая игра судьбы порой ввергает нас в пагубные заблуждения!

"Не тревожьтесь и отпустите вашего сына в Италию! Он и сейчас уже дельный художник; живя в Д., он может штудировать превосходные и разнообразные оригиналы, которых у нас здесь достаточно. И все-таки Бертольду нельзя тут оставаться. Под солнечным небом, на родине искусства он узнает жизнь вольного художника, там его работа получит живое направление, и он обретет свою идею. Одно копирование ничего ему больше не даст. Для молодого растения необходимо солнце, тогда оно тронется в рост, расцветет и принесет плоды. У вашего сына душа истинного художника, поэтому вам не о чем беспокоиться!" ― так говорил старый художник Штефан Биркнер родителям Бертольда. Те наскребли столько средств, сколько могли уделить из своего небольшого достатка, и снарядили юношу в дальнюю дорогу. Так исполнилось заветное желание Бертольда попасть в Италию.

"Когда Биркнер сообщил мне о решении моих родителей, я даже подпрыгнул от радости и восторга. Последние дни перед отъездом я жил точно во сне. Когда я бывал в галерее, то кисть у меня валилась из рук. К инспектору, ко всем художникам, которые уже побывали в Италии, я без конца приставал с расспросами об этой стране, где процветает искусство. Наконец-то настал день и час моего отъезда. Горестным было мое расставание с родителями, их терзало мрачное предчувствие, что нам уже не суждено более встретиться, и они не хотели меня отпускать. Даже отец мой, человек по натуре решительный и твердый, с трудом сохранял спокойствие.

― Ты увидишь Италию! Италию! ― восклицали мои товарищи-художники. При этих словах во мне сызнова вспыхнуло прежнее желание, которое еще сильней разгорелось под влиянием глубокой печали: я повернулся и быстро пошел прочь. Мне казалось, что, перешагнув за порог отчего дома, я вступаю на стезю искусства".

Получив неплохую подготовку во всех родах живописи, Бертольд главным образом посвящал свое время пейзажу, он работал усердно и с увлечением. Он считал, что в Риме найдет богатую пищу для этих занятий, на деле же все оказалось иначе. Он попал в такой кружок художников и ценителей искусства, в котором ему непрестанно внушали, будто бы лишь исторический живописец стоит на недосягаемой для остальных высоте, все прочее ― дело второстепенное. Ему советовали, коли он хочет достигнуть чего-то выдающегося, лучше уж сразу отказаться от своего нынешнего занятия и обратиться к более высокой цели. Эти советы и знакомство с величественными ватиканскими фресками Рафаэля, которые произвели на Бертольда необыкновенно сильное впечатление, вместе так повлияли на него, что он и впрямь забросил пейзажи. Он стал срисовывать фрески Рафаэля, копировал маслом картины других знаменитых художников, и при его навыке все у него получалось недурно и даже вполне прилично, однако же он слишком хорошо сознавал, что все похвалы художников и знатоков говорились ему только в утешение, чтобы ободрить новичка. Да он и сам понимал, что в его рисунках и копиях совершенно отсутствует та жизнь, которая была в оригинале. Божественные идеи Рафаэля и Корреджо вдохновляли его, как ему казалось, на самостоятельное творчество; но сколько он ни пытался удержать эти образы в своем воображении, они все равно расплывались точно в тумане; он начинал рисовать по памяти, но, как всегда бывает при смутном и непродуманном замысле, у него выходило что-то лишенное даже проблеска значения. От этих напрасных стараний и попыток в его душу закралось унылое раздражение, он начал чуждаться своих друзей, в одиночестве бродил по окрестностям Рима и, таясь ото всех, пробовал писать пейзажи красками и карандашом. Но и пейзажи не удавались ему теперь так, как бывало прежде, и Бертольд впервые усомнился в истинности своего призвания. Казалось, рушились все его лучшие надежды.

"Ах, досточтимый друг мой и учитель! ― писал Бертольд Биркнеру. ― Вы ожидали от меня великих свершений, и вот, очутившись здесь, где все должно было послужить для моего окончательного просветления, я вдруг понял ― то, что ты называл когда-то гениальностью, на самом деле было разве что талантом, поверхностной сноровкой, присущей руке. Скажи моим родителям, что скоро я вернусь домой и буду учиться какому-нибудь ремеслу, которое обеспечит мне пропитание и т. д.".

На это Биркнер ему отвечал:

"О, если бы я мог быть сейчас рядом с тобою, сынок, чтобы помочь тебе в твоем унынии! Уж поверь мне, что как раз твои сомнения говорят в твою пользу и ты ― художник по призванию. Только безнадежный глупец может рассчитывать, будто непоколебимая уверенность в собственных силах должна у него оставаться всю жизнь, так думать ― значит обманывать себя, ибо у такого человека исчезнут все стремления, поскольку он будет лишен важнейшей побудительной причины ― сознания своего несовершенства. Наберись терпения! Скоро силы к тебе вернутся, и, не смущаемый советами и суждениями приятелей, которые, верно, и понять-то тебя не могут, ты снова спокойно пойдешь своим путем, который предназначен тебе по самой сути твоей природы. Оставаться ли тебе пейзажистом или перейти к исторической живописи ― это ты сможешь решить тогда сам, забыв и помышлять о враждебном разделении различных ветвей единого древа искусства".

Назад Дальше