Случилось так, что Бертольд получил утешительное послание своего старого друга и учителя тогда, когда в Риме гремело имя Филиппа Гаккерта. Несколько выставленных им вещей своею гармоничностью и ясностью укрепили славу этого художника, и даже исторические живописцы признали, что простое подражание природе тоже таит в себе великие возможности для создания превосходных произведений. Бертольд вздохнул с облегчением: больше ему не приходилось слушать насмешек над его любимым искусством; он увидел человека, который, посвятив себя этому жанру, добился признания и всеобщего уважения; словно искра, запала в душу Бертольда мысль поехать в Неаполь и поступить в ученики к Гаккерту. Ликуя, он сообщил Биркнеру и своим родителям, что наконец-то после долгих сомнений вышел на верную стезю и вскоре надеется стать мастером в своем деле. Благодушный немец Гаккерт с удовольствием принял к себе немецкого юношу, и тот с воодушевлением пустился по стопам своего наставника. Скоро Бертольд наловчился в полном соответствии с натурой изображать всевозможные разновидности деревьев и кустарников; достиг он также больших успехов по части туманной легкой дымки, которая отличает картины Гаккерта. Это снискало ему множество похвал, но, как ни странно, порою ему все-таки казалось, будто его пейзажам, впрочем, как и пейзажам его учителя, чего-то недостает; что это было, Бертольд и сам не мог бы сказать, хотя явственно ощущал его присутствие в картинах Клода Лоррена и даже в суровых и пустынных ландшафтах Сальватора Розы. В душе у него зашевелились сомнения относительно его наставника: особенно раздражало Бертольда, как Гаккерт со всевозможным тщанием выписывал битую дичь, которую ему посылал король. Но скоро юноша совладал с этими, как ему казалось, кощунственными мыслями; с тех пор он по-прежнему продолжал ревностно трудиться с немецкой старательностью, смиренно следуя во всем образцам своего учителя, и спустя немного времени почти сравнялся с ним. И вот однажды Бертольду по настоянию Гаккерта пришлось отправить на выставку свой пейзаж, целиком писанный с натуры; выставка почти сплошь состояла из пейзажей и натюрмортов Гаккерта. Все художники и знатоки хвалили юношу и восхищались правильностью и тщательностью его работы. И лишь один странно одетый пожилой посетитель ни слова не сказал о картинах самого Гаккерта и только многозначительно усмехался, когда шумные славословия толпы становились совсем уж безудержными и переходили всякую меру. Бертольд хорошо заметил, что, очутившись перед его пейзажем, незнакомец с выражением глубочайшего сожаления покачал головой и собрался было идти дальше. Бертольд, слыша со всех сторон одни похвалы, уже несколько зачванился и невольно почувствовал теперь досаду на этого незнакомца. Он первый к нему подошел и в несколько резковатом тоне спросил:
― Вы, сударь, как будто остались недовольны этой картиной, хотя достойные художники и знатоки находят, что она вовсе не дурна. Так уж будьте любезны, объясните мне в чем дело, чтобы я, воспользовавшись вашим добрым советом, мог что-то переделать и поправить.
Незнакомец проницательно посмотрел на Бертольда и очень серьезно сказал:
― Из тебя, юноша, могло бы получиться кое-что стоящее.
Под взглядом незнакомца и от его слов Бертольд испугался до глубины души; у него сразу пропала всякая решимость, он больше ничего не сказал и даже не пошел следом за незнакомцем, когда тот медленно вышел из зала. Вскоре туда пришел сам Гаккерт, и Бертольд поспешил рассказать ему обо всем, что произошло между ним и этим непонятным человеком.
― Ах! ― воскликнул со смехом Гаккерт. ― Не принимай этого слишком к сердцу! Ведь это был наш известный ворчун. Старичку ничем не угодишь, он всегда только бранится; я столкнулся с ним при входе. Он родом грек с острова Мальта, человек богатый и со странностями; кстати, и сам ― неплохой художник; однако в его вещах всегда бывает какой-то фантастический оттенок; причина, верно, кроется в том, что он придерживается каких-то диких и нелепых мнений насчет задач изобразительного искусства и выдумал себе особенную систему, которая ни к черту не годится. Я отлично знаю, что меня он ни в грош не ставит, но охотно прощаю его, поскольку он все равно не может отнять у меня заслуженной славы.
Сначала у Бертольда было такое чувство, точно мальтиец затронул в его душе какое-то болезненное место, но, подобно целительному прикосновению хирурга, который исследует рану, это причинило ему лишь благотворное страдание; однако вскоре юноша выбросил все из головы и продолжал себе работать по-старому.
Удача с первой большой картиной, которая вызвала всеобщее восхищение, придала ему смелости, и он принялся за другую, в этом же роде. Гаккерт сам выбрал ему один из красивейших видов в роскошных окрестностях Неаполя, и если первая картина Бертольда изображала закат, то для второго пейзажа он выбрал утреннее освещение. Ему предстояло написать множество непривычных для северянина деревьев, множество виноградников, а главным образом напустить побольше дымки и тумана.
Как-то раз, усевшись на огромном плоском камне, откуда открывался вид, выбранный для него Гаккертом, Бертольд заканчивал на натуре эскиз своей будущей картины.
― И впрямь, похоже схвачено! ― услышал он вдруг рядом с собою.
Бертольд обернулся, его рисунок разглядывал мальтиец; с саркастической усмешкой старик добавил:
― Вы только об одном забыли, мой юный друг! Посмотрите-ка, вон там виднеется увитая зеленью стена далекого виноградника; калитка приоткрыта. Вам непременно надо и это вставить, да как следует положить тени ― приоткрытая калитка даст вам замечательный эффект!
― Вы, сударь, насмехаетесь, ― возразил ему Бертольд. ― И совершенно напрасно! Эти случайные детали не так уж ничтожны, как вам кажется, потому-то мой учитель и любит вставлять их к месту. Вспомните-ка хотя бы про белое полотенце на пейзаже одного старинного голландского художника, без него пропало бы все впечатление. Но вы, очевидно, вообще не любитель пейзажной живописи, зато я предан ей душой и телом и потому прошу вас: оставьте меня в покое и не мешайте мне работать.
― Ты очень заблуждаешься, юноша, ― ответствовал мальтиец. ― Еще раз повторяю ― из тебя могло бы получиться кое-что стоящее, ибо в твоих работах заметно неустанное стремление к высшей цели, но ты никогда ее не достигнешь, ибо путь, которым ты идешь, туда не приводит. Запомни же как следует, что я тебе скажу! Быть может, я сумею разжечь в твоей душе то пламя, которое ты сам, неразумный, старательно замуровываешь, пускай оно ярко запылает и принесет тебе озарение! Тогда ты изведаешь истинное вдохновение, которое дремлет в твоей душе. Ужели ты меня считаешь за глупца, который ставит пейзаж ниже исторической живописи и не понимает, что любой художник ― и пейзажист и исторический живописец ― должен стремиться к одной общей цели? Осмысленно показать природу, постигнув в ней то высшее начало, которое во всех существах пробуждает пламенное стремление к высшей жизни, ― вот священная цель всякого искусства. Разве может привести к этой цели простое списывание натуры? Какими убогими, корявыми и неуклюжими кажутся срисованные письмена, если переписчик не знал языка, на котором написана рукопись, и, трудясь над замысловатыми завитушками, не постигал значения начертанных перед ним знаков. Вот так и пейзажи твоего наставника суть точная копия оригинала, написанного на непонятном языке. Для посвященного внятен язык природы, повсюду ловит он чудный звук ее речей: и куст, и дерево, и полевой цветок, и холм, и воды ― все подает ему таинственную весть, священный смысл которой он постигает сердцем; и тогда, словно дух Божий, нисходит на него дар зримо выражать это постижение в своих творениях. Разве тебя, юноша, не охватывало какое-то удивительное чувство, когда ты созерцал пейзажи старых мастеров? Наверно, ты и не вспоминал тогда о том, что листве этих лип, этим пиниям и платанам можно было придать большее сходство с натурой, что дымка на заднем плане могла бы быть воздушнее, вода ― прозрачнее; тот дух, которым была пронизана вся картина, переносил тебя в иной, высший мир, перед тобою словно бы возникал его отблеск. Поэтому тщательно и прилежно изучай природу также и с механической стороны, чтобы овладеть практическими навыками ее изображения, однако не подменяй практическим навыком самое искусство. Когда ты проникнешь в сокровенный смысл природы, в душе у тебя сами родятся ее образы во всем их блистательном великолепии.
Мальтиец умолк; но, видя, как потрясен Бертольд, который стоял понурясь, не в силах вымолвить ни слова, старик, прежде чем уйти, сказал ему на прощание следующее:
― Я вовсе не хотел, чтобы ты усомнился в своем призвании, я знаю, что в тебе дремлет великий дух, и я воззвал к нему могучим словом, дабы он пробудился и вольно воспарил бы на своих крыльях. Так прощай же! Желаю тебе всего наилучшего!
Бертольду показалось, будто мальтиец только выразил словами то, что у него самого давно накипело на душе; в нем заговорил внутренний голос: "Нет! Все мои прежние стремления, все мои старания ― это лишь опасливое, неверное блуждание слепца. Долой! Долой все, что до сих пор меня ослепляло!"
Он больше не в состоянии был сделать ни одного штриха в своем рисунке. Он покинул своего учителя, метался в ужасной тоске и с громкою мольбою призывал к себе то высшее знание, о котором говорил ему мальтиец.
"Лишь в сладостных мечтах я изведал счастье... блаженство! В мечтах сбывалось все, о чем говорил мальтиец. Я лежал среди зеленых кустов, овеваемый волшебными дуновениями благоуханного ветерка, и голос природы внятно раздавался в мелодическом дыхании лесной чащи. Вдруг ― чу! "Слушай, слушай, посвященный! Внимай первозданным звукам природы, как они претворяются в сущность, доступную для твоего человеческого восприятия". Мой слух все ясней и ясней различал звучание аккордов, и вот к моим чувствам словно бы добавилось еще одно новое, и я с изумительной отчетливостью начал воспринимать все, что раньше казалось мне непостижимым. Огненными письменами я чертил в пространстве как бы странные иероглифы, запечатлевая в них таинственное откровение; однако и дерево, и куст, и полевой цветок, и холм, и воды ― дышало жизнью, и звенело, и пело, сливаясь в сладостном хоре".
Но, как уже сказано, бедному Бертольду только в мечтах доводилось испытать такое блаженство; сила его была сломлена, а в душе царило еще худшее смятение, чем тогда, когда он жил в Риме и надумал податься в исторические живописцы. Пойдет ли он теперь погулять в зеленый лес, на него нападал там необъяснимый ужас; выйдет ли на приволье и поглядит на дальние горы, как вдруг словно холодные когти вцеплялись ему в сердце, так что у него перехватывало дыхание и он терзался смертельным страхом. Вся природа, которая прежде встречала его ласковой улыбкой, теперь стала для него грозным чудищем, и вместо приветливых голосов, которые он слышал раньше в шорохе вечернего ветерка, в журчании ручья, в шуме листьев, теперь все возвещало ему погибель и уничтожение. Наконец, утешась мало-помалу сладостными мечтами, он несколько успокоился, но с тех пор уже избегал одиночества на лоне природы, и так случилось, что он подружился с компанией веселых немецких художников и часто стал совершать вместе с ними прогулки по красивым местам в окрестностях Неаполя.
Один из них, назовем его Флорентином, не столько был занят глубоким изучением своего искусства, сколько наслаждался теми радостями, которые можно найти в жизни, об этом свидетельствовал и его альбом: пляски крестьянских девушек, процессии, сельские празднества ― все это с непринужденной естественностью ложилось на его листки уверенными и быстрыми набросками. Все эти сценки, оставаясь небрежными эскизами, полны были у Флорентина жизни и движения. Но притом душа Флорентина отнюдь не была невосприимчива к более высоким предметам; напротив, мало кому из современных художников удавалось так глубоко проникаться благочестивым духом старых мастеров. Себе в альбом он срисовал однажды беглыми штрихами фрески одной старинной монастырской церкви, которую вскоре должны были снести. Они изображали житие великомученицы Екатерины. Эти легкие наброски отличались такой проникновенностью, что ничего более прекрасного и чистого невозможно был себе представить; на Бертольда они произвели удивительное впечатление. Мрачная пустыня, которая его окружала, озарилась вдруг блеском молний, и с тех пор он снисходительнее стал относиться к веселому нраву Флорентина; поскольку же Флорентин, живо чувствуя всю прелесть природы, больше всего любил в ней человека, то и Бертольд принял человеческое начало за основу, которой ему надо держаться, спасаясь от пустоты бесформенного хаоса. Пока Флорентин, облюбовавший какую-то случайную группу людей, наскоро писал этюд, Бертольд раскрыл его альбом и стал срисовывать оттуда чудный образ Екатерины; это более или менее ему удалось, но, как и тогда в Риме, безуспешными оказались его попытки вдохнуть в свои фигуры жизнь, которая ощущалась в оригинале. Он посетовал на это Флорентину, которого, не в пример себе, считал истинно гениальным художником, и тут же пересказал своему товарищу то, что говорил об искусстве мальтиец.
― А ведь так и есть, братец ты мой Бертольд! Мальтиец-то прав. И я ставлю настоящий пейзаж в один ряд с глубокими по мысли картинами из священной истории, которые написаны старыми мастерами. По моему разумению, следует сперва утвердиться в изображении более понятной для нас органической природы; умея это, скорее начнешь различать свет и в ночном ее царстве. Я тебе советую, Бертольд, приучить себя к такому изображению человеческих фигур, чтобы в них толково выражались твои мысли; может быть, тогда для тебя прояснится и все остальное.
Бертольд послушался дружеского совета и поступил, как ему было велено, и вот ему уже стало казаться, что тучи, омрачавшие его жизнь, понемногу начали рассеиваться.
"Я старался изобразить в иероглифах то, что смутно угадывала моя душа; но черты этих иероглифов складывались из человеческих фигур, которые, сплетаясь в странном хороводе, кружили возле какого-то источника света. Этим источником света должен был стать дивный образ, какого еще не рождала фантазия художника; но тщетно силился я схватить черты этого видения, которое во сне являлось мне, излучая небесный свет. Всякая попытка изобразить его оканчивалась позорной неудачей, я весь сгорал в пламенной тоске".
Флорентин заметил почти болезненное возбуждение своего друга и утешил его как умел. Он часто повторял Бертольду, что это, мол, переломный момент перед творческим озарением; но Бертольд ходил понурый, точно в бреду, и все его попытки оставались бессильными ребяческими потугами.
Невдалеке от Неаполя находилась вилла одного герцога, оттуда открывался прекрасный вид на Везувий и на море, поэтому ее ворота были гостеприимно открыты для приезжих художников, в особенности для пейзажистов. Бертольд там часто работал в парке, а еще того чаще, уединившись в гроте, предавался своим фантастическим мечтам. Однажды он спрятался в гроте, мучимый жгучей тоской, которая истерзала ему сердце, и плакал горючими слезами о том, чтобы звезда с неба осветила его мрачную стезю, как вдруг в кустах послышался шорох и перед гротом, словно небесное видение, возникла некая чудная жена.
"Яркий солнечный свет заливал ее ангельский лик, она обратила на меня неописуемый взор. Сама святая Екатерина! ― Нет, что Екатерина! ― Мой идеал! ― То был мой идеал! ― В безумном восторге я повергся перед нею на колени, и тут видение с приветливой улыбкой словно растаяло в воздухе! Итак, услышана моя горячая молитва!"
В грот вошел Флорентин, его удивил вид Бертольда, который с восторженным выражением кинулся ему на грудь. Из глаз Бертольда хлынули слезы:
― Друг мой! Друг мой! Какое счастье! Какое блаженство! Она нашлась, нашлась!
И быстрым шагом Бертольд отправился к себе в мастерскую, натянул холст и начал писать. Словно в могучем порыве божественного вдохновения, он волшебной кистью воссоздал представшее ему видение неземной красоты.
С этого часа в нем совершился полный переворот После тоски, которая прежде иссушала его душу, он воспрянул и сделался бодр и весел. Не жалея сил, он прилежно занялся изучением старых мастеров. Выполнив несколько замечательно удачных копий, он принялся за самостоятельные картины и удивил всех знатоков. О пейзажах больше нечего было и думать, сам Гаккерт признал, что юноша наконец-то обрел свое истинное призвание. В конце концов Бертольду поручили писать алтарные образы для нескольких церквей. В большинстве случаев он выбирал для них радостные сюжеты из христианских легенд, но на всех его картинах сиял дивный образ его идеальной мечты. Многие находили, что лицо и фигура поразительно напоминают принцессу Анджелу Т., сказали об этом и самому молодому художнику, а иные хитрецы посмеивались, намекая, что, дескать, огненные очи прекрасной донны глубоко ранили молодого художника в самое сердце. Бертольд страшно сердился на вздорных болтунов за то, что им, словно нарочно, хочется стащить все небесное в земную обыденность.
― Ужели вы думаете, ― вопрошал он, ― будто такое создание может существовать на нашей земле? Мне было чудное видение, в котором мне открылся высший идеал; этот миг посвятил меня в таинства искусства.
Отныне Бертольд жил счастливой и радостной жизнью вплоть до победоносного итальянского похода Бонапарта, когда французская армия подступила к границам Неаполитанского королевства и здесь разразилась революция, которая нанесла ужасный сокрушительный удар по всякому спокойному благополучию. Король с королевой покинули Неаполь, был созван парламент. Наместник заключил позорное перемирие с французским генералом, и вскоре прибыли французские комиссары, чтобы получить назначенную для выплаты сумму. Наместник сбежал, спасаясь от народной ярости. Народ же решил, что и наместник и парламент ― словом, все, кто должен был защищать город от вражеского нашествия, бросили жителей на произвол судьбы. Тут рухнули все устои, на которых зиждется общество; ринувшись в анархическое буйство, чернь попрала порядок и законность и с кличем "Viva la santa fede!" безумные орды понеслись по улицам, грабя и поджигая дома знати, которая, как считали эти толпы, предала их на милость врага. Напрасно Молитерно и Рокко Романо, эти любимцы народа, избранные им в предводители, пытались обуздать безумие. Уже были убиты герцоги делла Торре и Клементий Филомарино, но чернь все еще не утолила своей кровожадности.
Бертольд полуодетым едва успел выскочить из горящего дома, как тут же на его пути показалась толпа, которая, сверкая ножами, с горящими факелами, мчалась ко дворцу герцога Т. Юношу приняли за одного из своих и увлекли за собой.
"Viva la santa fede!" ― вопили безумные, и спустя несколько минут герцог, его слуги и все, кто оказывал сопротивление, были убиты, а самый дворец заполыхал, со всех сторон охваченный пожаром.
Бег толпы увлекал Бертольда все дальше и дальше в глубь дворца. Он быстро пробежал раскрытые нараспашку комнаты; ему снова грозила опасность погибнуть от пожара, и он тщетно искал выхода.