Медовый месяц: Рассказы - Кэтрин Мэнсфилд 15 стр.


Вот! это оно… мое мгновение… geste! Я был готов к нему, но оно поймало меня, обрушилось всей тяжестью, не дало ни секунды опомниться, физическое ощущение было и необычным и любопытным. Как будто все тело, скрытое столом, растворилось, растаяло, просто превратилось в воду. Уцелели лишь голова и руки до локтей. Боль была невыносимой! Описать ее невозможно! Я не мог думать. Не мог даже крикнуть, хотя бы беззвучно. Меня вроде бы и не было. Осталась одна Боль, Боль, Боль.

Потом все прошло, и уже через минуту я думал: "Боже мой! Неужели же я способен так сильно чувствовать? Я словно обезумел! Забыл все слова! Так потрясен! Так сбит с толку! Ничего не записал!"

Я долго не мог прийти в себя, пока, наконец, спасительная мысль не пришла мне в голову: "Значит, во мне что-то есть. Заурядность не может чувствовать так сильно и… ясно".

Официант сунул бумажный жгут в раскаленную печку и зажег газовый пузырь под большим абажуром. Бесполезно смотреть в окно, мадам, уже совсем стемнело. Белые руки беспокойно бегают по черной шали, похожие на двух птиц. Они возвратились домой и не находят себе места… Наконец вы пускаете их в маленькие теплые подмышки.

Официант взял длинную палку и зашторил окна. Что бы сказали дети? - "Все ушли".

Кстати, терпеть не могу иметь дело с людьми, которые за все цепляются, ни от чего не желают отказываться да еще и жалуются. Что ушло, то ушло. Чему быть, того не миновать. Ушло, и ладно. Забудьте и, если вам требуется утешение, утешьтесь тем, что ни одна вещь не вернется к вам в точности такой, какой была. Она будет другой. Едва покинув вас, она меняется. Да-да, и шляпа тоже, за которой вы сейчас бежите… Я говорю это не просто так. Я знаю, что говорю… Поэтому я взял себе за правило ни о чем не жалеть и ни о чем не вспоминать. Жалеть - значит напрасно растрачивать свои силы, и человек, желающий стать писателем, не может себе этого позволить. Из сожаления ничего не вылепишь, на нем ничего не построишь, зато оно быстренько затянет вас в свое болото. Воспоминания точно так же смертельны для Искусства. Оглядываясь назад, вы обедняете себя, а Искусство не терпит нищеты.

Je ne parle pas français. Je ne parle pas français. Пока я писал эту страницу, мое второе "я" металось по темной улице. Оно умчалось, едва я принялся анализировать мое великое мгновение, бросилось прочь со всех ног, как собака, почуявшая знакомый след.

"Мышка! Мышка! Где ты? Близко? Далеко? Это ты высунулась из окна и закрываешь ставни? Это ты нежным комочком летишь в пушистом снегу? Ты - юная девушка, которая проходит сейчас сквозь крутящиеся двери ресторана? Твоя тень мелькнула в кебе? Где ты? Где же? Куда мне свернуть? Какой дорогой бежать? Не знаю. А ты с каждым мгновением все дальше и дальше. Мышка! Мышка!"

Бедная собака, измученная, с поджатым хвостом, вернулась в кафе.

- Ложная… тревога. Ее… нигде… нет.

- Что ж. Лежать! Лежать! Лежать!

Я - Рауль Дюкетт. Мне двадцать шесть лет, и я парижанин, парижанин до мозга костей. Моя семья… впрочем, это неважно. У меня нет семьи, потому что мне она не нужна. О детстве я не вспоминаю. Забыл, и все.

Правда, есть исключение, оно довольно интересно и даже важно для меня как для писателя. Вот оно.

Мне было лет десять, когда прачкой у нас служила негритянка, большая, черная, с курчавыми волосами, стянутыми клетчатым платком. Она приходила к нам, и я тотчас оказывался в центре ее внимания; а когда она управлялась с делами, то сажала меня в пустую бельевую корзину и так раскачивала ее, что я крепко хватался за ручки и визжал от страха и удовольствия. Мои сверстники были выше и сильнее меня, но стоило мне слегка раздвинуть губки, и я становился очарователен… право слово.

Как-то раз я стоял возле двери и глядел ей вслед, как вдруг она обернулась и стала подзывать меня, кивая головой и странно, непонятно улыбаясь. И я пошел за ней в маленький флигель на краю улицы. Там она подняла меня, притиснула к себе и принялась целовать. Что это за поцелуи! Особенно в уши! После них я долго почти ничего не слышал. Потом она поставила меня на пол, вынула из кармана круглую поджаренную лепешку, посыпанную сахаром, и я, шатаясь, побрел домой.

Поскольку это представление повторялось каждую неделю, неудивительно, что я все так живо помню. Кроме того, в первый же день она, выражаясь красиво, "выцеловала" мое детство. Я сделался малоподвижным, охочим до ласк и жадным сверх всякой меры. Но вместе с тем таким сообразительным и проницательным, что, казалось, для меня нет тайн и я могу вертеть окружающими людьми как мне заблагорассудится.

Вероятно, тогда я находился в состоянии довольно сильного физического возбуждения, которое не могло не влиять на других. Ибо все парижане больше чем наполовину… ладно, не стоит. И о моем детстве тоже не стоит. Похороним его под бельевой корзиной вместо венков из роз и passons outre.

Я считаю, что моя жизнь началась в тот день, когда я арендовал холостяцкую квартирку на шестом этаже большого и не очень обшарпанного дома на улице в одинаковой мере приличной и неприличной. Хорошо, что… Здесь я созрел, вышел на свет, выставил рога - кабинет и спальню, укрепил тыл в виде кухни. Здесь у меня появилась настоящая мебель. В спальне - шкаф с большим зеркалом, широкая кровать под кокетливым желтым покрывалом, тумбочка с мраморной доской и туалетный прибор, весь в крошечных яблочках. В кабинете - английский письменный стол с выдвижными ящиками, рабочее кресло с кожаными подушками, книги, кресло для отдыха, рядом столик с лампой и ножом для резки бумаг и несколько "ню" на стенах. Кухней я не пользовался, разве швырял туда старые газеты.

Как сейчас помню первый вечер; рабочие, таскавшие мебель, и даже противная старуха-консьержка уже ушли, я один, на цыпочках прошелся по комнатам, что-то переставил по пути, остановился против зеркала, засунул руки в карманы и начал внушать своему сияющему отражению следующее: "Я молод, у меня есть квартира. Я работаю в двух газетах, однако намерен всерьез заняться литературой. Моя карьера только начинается. Книга, которую я создам, потрясет критиков. Я буду писать о том, о чем еще никто не писал. Я сделаю себе имя, показав невидимый мир. И покажу его совсем по-другому. То, что есть, мне не годится. Нет! У меня должны быть наивность и мягкий юмор, я буду писать словно изнутри, словно все донельзя просто и естественно. Мне мой путь ясен. Я буду делать то, чего никто не делал, потому что мой жизненный опыт - это мой жизненный опыт. Я богат… богат".

Надо сказать, что денег у меня в то время было не больше, чем теперь. Но и без денег можно неплохо жить… У меня куча хорошей одежды, шелкового белья, два вечерних костюма, четыре пары лакированных туфель и уйма мелочей: перчатки, пудра, маникюрные наборы, духи, первоклассное мыло - и все бесплатно. Если же мне нужны наличные… что ж, для этого всегда есть африканка во флигеле, а я неизменно честен и bon enfant когда дело доходит до густо посыпанной сахаром круглой лепешки напоследок…

А теперь мне хотелось бы кое-что уточнить. И не из тщеславия, просто до сих пор меня это немного удивляет. Я никогда не делал первого шага в отношении с женщинами. Однако это не значит, что мне знаком лишь один сорт женщин… вовсе нет. Дешевые проститутки, жены респектабельных мужей и даже сверхсовременные литературные дамы, которых можно встретить на обедах и soirées для избранной публики (я тоже там бывал), были одинаково готовы на все и сами, не стесняясь, предлагали себя. Поначалу мое изумление не знало границ. Я глядел на женщину, сидевшую против меня за столом, и не верил: "Неужели эта высокомерная молодая дама, обсуждающая le Kipling с бородатым господином, нарочно не снимает туфельки с моего ботинка?" Не верил, пока не предпринимал ответного действия.

Любопытно, правда? К тому же мне далеко до девичьего идеала…

Я маленького роста, совсем немужественного сложения, кожа у меня оливкового цвета, глаза черные, с длинными ресницами, волосы тоже черные, короткие и мягкие, зубы мелкие и квадратные, я всегда их показываю, когда улыбаюсь. Еще у меня маленькие проворные руки. Как-то в булочной продавщица сказала мне: "Вашими руками только пирожные делать". Признаюсь, однако, что, сняв одежду, становлюсь более привлекательным. Девическая нежность, гладкие плечи. На левой руке повыше локтя я всегда ношу тонкий золотой браслет.

Постойте! Вам не странно, что я так расписался о себе, о своем теле?.. Это потому, что мне не нравится моя жизнь, никому не видимая жизнь. Я - это та бедняжка в кафе, которая рекламирует себя кучей фотографий: "Вот я в рубашке выхожу из яйца… А это на качелях вниз головой, видите, сколько оборок, похоже на капустные листья…" Да вы и сами понимаете.

Но вы ошиблись, если подумали, что это все неприличная чушь. Может, и так, но только на первый взгляд. Иначе разве я смог бы почувствовать то, что почувствовал, когда на клочке промокашки прочитал ничего незначащую фразу, написанную зелеными чернилами? Нет, я не совсем пустышка, верно? Будь моя боль чуточку легче или распиши я ее покрасивее… А то ведь нет! Она была настоящей.

- Официант, виски!

Ненавижу виски. Стоит ему попасть мне в рот, и в желудке начинается целое восстание, а здесь они держат какую-то особенную дрянь. Я заказал виски, потому что хочу рассказать об англичанине. Мы, французы, страшно старомодны, мы уже давно отстали от жизни. Как это я не заказал заодно твидовые бриджи, трубку, пару длинных зубов и бакенбарды цвета имбиря?

- Спасибо, mon vieux. Может, у вас есть и бакенбарды?

- Нет, мсье, - в его голосе грусть. - Мы не держим ничего американского.

Он проводит тряпкой по краю стола и уходит на свое место, чтобы дать возможность желающим сделать еще дюжину-другую фотографий при искусственном освещении.

Ух! Ну и вонь! А уж дерет!

- Противно напиваться такой дрянью, - говорит Дик Хармон, поигрывая рюмкой и улыбаясь ленивой мечтательной улыбкой. Так, лениво и мечтательно, он продолжает напиваться, пока едва слышно не запевает о человеке, который бродит по городу в поисках обеда.

Я очень любил эту песню и любил слушать, как Дик поет ее, медленно-медленно, и его голос становится глуховатым и нежным:

Он бродил по улицам, бедняк,
Испытавший много бед,
Он искал, где ждет его обед…

Мне казалось, что эта печальная, тихая песня вобрала в себя высокие серые здания, туманы, бесконечно длинные улицы, четкие тени полицейских - словом, всю Англию.

Да и сюжет! Худое, изголодавшееся существо бредет по улицам, но все двери закрываются перед ним, потому что у него нет своего дома. Как это поразительно по-английски… Помню, песня кончалась тем, что он все-таки заказывал себе где-то рыбную котлету и просил принести кусок хлеба, но официант презрительно кричал ему: "К одной котлете хлеб не полагается!"

Что еще надо? Сколько смысла в этих песенках! А здесь психология целого народа… как не по-французски… не по-французски!

- Еще, Дик, еще! - умолял я его, стискивая руки и умильно улыбаясь. А он и так пел и пел без конца.

Вот и Дик. Он сделал первый шаг к нашему сближению.

Мы встретились на вечеринке, устроенной издателем только что появившегося на свет обозрения. Они печатались для избранных и быстро становились модными. Среди приглашенных были дамы, в высшей степени comme il faut, и несколько пожилых мужчин. Дамы в роскошных вечерних туалетах сидели на диванах, творениях кубистов, и милостиво принимали от нас, начинающих литераторов, наперстки с черри-бренди и комплименты. Помнится, все они были поэтессами.

Не заметить Дика было невозможно. Единственный среди нас англичанин, он, вместо того чтобы по возможности грациозно кружить по комнате, засунул руки в карманы и мечтательно улыбался, стоя возле стены, словно бы подпирая ее своим телом, при этом он с тихой ласковостью и на великолепном французском языке отвечал всем, кто подходил к нему с вопросами.

- Кто это?

- Англичанин из Лондона. Писатель. Изучает современную французскую литературу.

Это мне и надо было. Только что вышла в свет моя книжка "Фальшивые монеты". Чем не молодой серьезный писатель, изучающий современную английскую литературу?

Однако я даже не успел закинуть удочку, как он, слегка встряхнувшись, будто только что вылез из воды, сам заговорил со мной.

- Не будете ли вы столь любезны заглянуть ко мне в отель? Приходите часам к пяти, и мы успеем поговорить до обеда.

- К вашим услугам!

Я ощутил столь сильное волнение, что вынужден был немедленно покинуть его и некоторое время горделиво прохаживаться перед кубистскими диванами. Вот так улов! Малообщительный, серьезный англичанин, изучающий современную французскую литературу…

В тот же вечер экземпляр "Фальшивых монет" с тщательно продуманной дарственной надписью отправился на почту, а еще через пару дней мы вместе обедали и весь вечер провели в разговорах.

О чем мы только не говорили! Я ощутил большое облегчение, что не надо все время рассуждать о современном романе, о новой форме, о молодых писателях, пренебрегающих ею. Изредка я, будто случайно, подкидывал ему карту, которая вроде бы ничего общего не имела с игрой, желая увидеть его реакцию. Он брал ее в руки с неизменной мечтательностью во взгляде и улыбке. Даже вроде бы бормотал: "Очень любопытно", но так, что было ясно: ему это совсем не любопытно.

В конце концов я увидел его безразличие, и оно загипнотизировало меня, так что я скинул ему все карты до последней, а потом уселся поудобнее и стал наблюдать за ним.

- Очень, очень любопытно…

Мы оба были уже изрядно пьяны, и он, не повышая голоса, с удивительной нежностью запел о человеке, который брел по улицам в поисках обеда.

Мысль о моей опрометчивости не давала мне покоя. Я сам, по собственной воле посвятил чужого человека во все тайные закоулки моей жизни. Был откровенен и честен как никогда. Изо всех сил постарался объяснить ему, каков я внутри, а ведь эта пакость еще никогда не вылезала наружу и не вылезла бы. Короче говоря, я должен был показаться ему даже хуже, чем был на самом деле: более хвастливым, циничным и расчетливым.

Я ему доверился, а он сидит напротив, поет и улыбается… Слезы навернулись мне на глаза. Я видел, как они сверкают на длинных шелковых ресницах… прелестно. С того дня я везде водил с собой Дика, приглашал его к себе, и он лениво разваливался в кресле, поигрывая ножом для резки бумаг. Не знаю почему, но его леность и отрешенность от всего как-то слились в моем воображении с морем. Ленивая медлительность казалась мне бессознательным подлаживанием к движению корабля. Я так проникся этой игрой, что, когда Дик внезапно покидал компанию, не обращая внимания на досаду своей спутницы, я вполне искренне объяснял ей: "Ничего не поделаешь, крошка. Он должен вернуться на корабль". И сам верил в это даже больше, чем она.

Все время, пока Дик был в Париже, он не встречался ни с одной женщиной. Иногда я подумывал, не хранит ли он невинность. Почему я не спросил его об этом? Потому что вообще ни о чем не спрашивал. Но один раз, это было поздно вечером, Дик достал бумажник, и из него выпала фотография. Я ее поднял и, прежде чем вернуть, взглянул на нее. Женщина. Немолодая. Темноволосая, красивая, темпераментная. Но в каждой черте ее лица угадывалась такая неистовая гордыня, что, не поторопись Дик взять у меня фотографию, я все равно постарался бы побыстрее от нее отделаться.

"Прочь с моих глаз, надушенный французский фокстерьерчик", - будто говорила она.

(Случаются такие ужасные моменты в моей жизни, когда мне самому мой нос кажется похожим на собачий.)

- Это моя мать, - сказал Дик, пряча бумажник.

Не будь его рядом, я бы непременно перекрестился, на всякий случай.

Расстались мы так. В ожидании консьержа мы стояли ночью возле отеля, как вдруг Дик поглядел на небо и сказал:

- Хорошо бы завтра была теплая погода. Утром я еду в Англию.

- Ты шутишь?

- Нет. Так надо. Я должен кое-что сделать, а здесь это невозможно.

- Значит… значит, ты уже собрался?

- Собрался? - Мне показалось, что он усмехнулся. - А что собирать?

- Но… enfin, Англия все же не на той стороне бульвара.

- Намного ли дальше? Всего несколько часов езды, как тебе известно.

Дверь со стуком отворилась.

- Жаль, ты не сказал раньше!

Мне было обидно. То же самое, наверное, испытывает женщина, когда мужчина, поглядев на часы, вспоминает о свидании, к которому она не имеет никакого отношения и перед которым бессильна. "Почему ты ничего мне не сказал?"

Он протянул мне руку, уже стоя на лестнице и слегка покачиваясь, словно отель был увозившим его пароходом, только что снявшимся с якоря.

- Я забыл. Честное слово. Но ты мне напишешь, правда? Спокойной ночи, старик. Скоро увидимся.

Я остался на берегу один, больше, чем когда-либо, напоминая себе маленького фокстерьера…

"Все-таки ты свистнул мне! Ты позвал меня! А я чего только ни выделывал: хвостом вилял, прыгал вокруг тебя - и все для того, чтобы ты бросил меня и уплыл на своем пароходе, медленно и мечтательно прокладывающем путь… Черт бы побрал англичан! Нет, это слишком. За кого же вы меня принимали? За дешевого гида по ночным достопримечательностям Парижа?.. Ну нет, мсье. Я - молодой серьезный писатель, изучающий современную английскую литературу. А вы меня оскорбили… да, оскорбили".

Через два дня я получил от Дика милое пространное письмо, написанное по-французски, чуточку слишком по-французски, в котором он сетовал на то, что скучает без меня, и спрашивал, может ли в будущем рассчитывать на мою дружбу.

Я читал письмо, стоя перед (неоплаченным) зеркальным шкафом. Было раннее утро. Я смотрел на свое отражение, на синее кимоно, расшитое белыми птицами, на мокрые волосы, спадавшие на лоб и блестевшие на свету.

"Вылитый портрет мадам Батерфляй, - сказал я про себя, - когда ей сообщают о приезде cher Pinkerton".

Судя по тому, что пишут в книгах, я должен был испытать необыкновенную легкость и удовольствие. "…Он подошел к окну, раздвинул шторы и увидел парижские деревья в нежной зелени распускающихся почек… Дик! Дик! Мой английский друг!"

Назад Дальше