– Будь здоров, мальчуган, до свидания, Юзя. Веди себя хорошо, не плачь, я тебя буду навещать по воскресеньям, да и в школе стану за тобой приглядывать. Мое почтение, милостивая государыня, до свидания, до свидания, барышня, фу, будьте, пожалуйста, подобрее к Юзе!
Он вышел, и пока спускался по лестнице, все еще слышались его похныкивания и покашливания: – Тю, тю, тю, гм, гм, тю, тю! Эх, эх, эх! – Я ринулся протестовать и объяснять. Однако инженерша Млодзяк отвела меня в маленькую, современную, неуютную клетушку тут же рядом с холлом, который (как потомвыяснилось) одновременно был и комнатой барышни Млодзяк.
– Пожалуйста, – сказала она, – комната. Ванная рядом. Завтрак в семь. Вещи здесь – служанка принесла.
И я еще не успел выдавить из себя "спасибо", как она уже ушла на сессию комитета по изничтожению неевропейской язвы детского нищенства в столице. Яостался один. Сел на стул. Все стихло. В голове шумело. Ясидел в новых обстоятельствах, в новой квартире. После стольких людей, виденных мною с утра, вдруг наступило полное безлюдье, и только рядом, в холле, шастала и возилась гимназистка. Нет, нет, то не было одиночество – то было одиночество с гимназисткой.
ГЛАВА VII. Любовь
И опять я рвался протестовать и объяснять. Надо было действовать. Я не мог допустить, дабы навечно утвердилось положение, в котором меня оставили. Всякое промедление грозило укреплением этого положения. Напряженно сидя на стульчике, я и не собирался разбирать и раскладывать вещи, которые по приказу Пимки принесла служанка.
"Сейчас, – думал я, – сейчас появилась единственная возможность для опровержения, объяснения и соглашения. Пимки нет. Инженерша Млодзяк ушла. Она одна. Не терять времени, время обременяет и сковывает, сейчас, сейчас, идти, объяснить, предстать перед нею в естественном своем виде, завтра будет уже слишком поздно. Предстать, предстать", – как же мне приспичило предстать, какая страсть предстать охватила меня. Ба, но предстать каким? Взрослым и тридцатилетним? Нет, нет, нет, ни за что на свете, о, в ту минуту я вовсе не желал выбраться из молодости, сознаться в своем тридцатилетии, мир мой пошел прахом, я уже не мог вообразить иного мира, чем чудесный мир современной гимназистки, спорт, гибкость, дерзость, коленки, ноги, дикость, дансинг, пароход, байдарка – вот новая колоннада моей действительности! Нет, нет – я современным хотел предстать! Дух, Сифон, Ментус, Пимко, поединок, все, что до сих пор было, отлетело на задний план, и я думал только о том, что думает обо мне гимназистка, поверила ли она Пимке, будто я позер и несовременный, – и единственная моя проблема состояла в том, дабы сейчас, тут же, выйти, предстать перед нею современным, естественным, дабы она поняла, что Пимко оболгал меня, а на самом деле я иной и такой, как она, возрастом и эпохой ровесник, породненный с нею коленкой…
Предстать – но под каким предлогом? Как же ей объяснить, когда я почти и не знал ее совсем, не той она была компании, хотя она уже и прибрала меня к рукам. Доступ к ней был для меня необычайно труден в глубинных слоях бытия, ибо речь шла обо мне самом – у меня был доступ к ней исключительно в ничтожных пустяках, самое большее, я мог постучать я спросить, в котором часу подают ужин. Пинок, который она мне дала, никак не облегчал задачу, – ибо то был пинок в скобках, нанесенный ногой без участия лица, а мне как раз и недоставало соответствующего лица. Я сидел на стуле, словно зверь в клетке, словно конь на привязи, подгоняемый и бичом на дистанции удерживаемый, и потирал руки – как, под каким предлогом подобраться к барышне Млодзяк и к себе самому?
Тут зазвонил телефон, и я услышал шаги гимназистки.
Я встал, осторожно приоткрыл дверь в холл и осмотрелся – никого не было, квартира зияла пустотой, опускались сумерки, а она уславливалась с подругой по телефону встретиться в семь в кондитерской, с нею, с Поликом и с Бэби (у них были свои прозвища, названия, словечки). – Придешь, точно, наверное, да, нет, хорошо, нога у меня болит, сухожилие растянуто, идиот, карточка, приходи, придешь, приду, буза, железно. – Слова эти, вполголоса бросаемые в телефонную трубку одной современной другой современной, когда их никто не слышит, очень меня растрогали. "Собственный язык, – подумал я, – собственный современный язык!" И тогда мне показалось, что девушка, у которой рот был занят разговором, а глаза свободны, прикованная к месту телефонным аппаратом становится более доступной и податливой моим намерениям. Я мог предстать перед нею безо всяких объяснений и заявить о себе – без комментариев.
Я торопливо поправил галстук и воротничок, волосы пригладил, чтобы проборчик было хорошо видно, ибо знал, что эта ровная линия на голове в данных обстоятельствах не лишена значения. Линия, невесть почему, была современной. Проходя через столовую, я взял со стола зубочистку и появился (телефон был в передней), возник на пороге с самым равнодушным видом, встал, опершись плечом о дверной косяк. Я бесшумно представил себя целиком, а зубочистку грыз зубами. Зубочистка была современная. Не подумайте, будто легко мне давалось стоять так с зубочисткой и притворяться раскованным, когда все еще парализовано, быть агрессивным, когда остаешься смертельно пассивным.
А барышня Млодзяк тем временем говорила подруге:
– Не, необязательно, черт, хорошо, ходи с ней, не ходи с ним, карточка, буза, прости, минуточку.
Она отняла трубку от уха и спросила:
– Вы хотите позвонить?
И спросила тоном светским, холодным, будто бы это и не я ею был пинаем. Я ответил отрицательным покачиванием головы. Я хотел, чтобы она увидела, стою я тут безо всяких иных поводов, кроме как тот, что – я и ты, есть, мол, у меня право стоять в дверях, когда ты говоришь по телефону, как у товарища по современности и ровесника, пойми, барышня Млодзяк, объяснения между нами излишни, я просто без церемоний могу присоединиться к тебе. Я рисковал многим, ибо, потребуй она от меня объяснений, я объясниться бы не смог, и кошмарная искусственность тотчас же вынудила бы меня к отступлению. Но если она примет, если одобрит, если молча согласится, естественность, о какой я и мечтать-то едва осмеливался! И тогда уж я по-настоящему мог бы быть с нею, современный. "Ментус, Ментус", – тревожно думал я, вспоминая, как Ментус ужасающе скривился после первых улыбок. С женщиной, правда, было легче. Непохожесть тела создавала лучшие возможности.
Но барышня Млодзяк с трубкой у уха, не глядя на меня, разговаривала еще довольно долго (а время опять стало наваливаться на меня бременем), наконец она проговорила:
– Хорошо, точно, наверное, кино, пока, – и повесила трубку.
Встала и ушла в свою комнату. Я вытащил изо рта зубочистку, отправился в свою комнату. А там был стульчик подле шкафа у стены, сбоку, не для сидения, а чтобы вещи складывать на ночь – на том стульчике я уселся, неуклюже, и потер руки. Она пренебрегла мною – даже съязвить не захотела. Ладно, но раз уж началось, этого так оставить нельзя, пока инженерши Млодзяк нет дома, надо с этим развязаться, пробуй еще раз, ибо после твоего неудачного выступления она теперь в самом деле и окончательно готова уверовать, что ты позер, во всяком случае твоя поза набирает силы, расправляет плечи, чего ты уселся в сторонке у стены, чего руки потираешь? Ведь потирание рук у себя в комнате, на стуле, несовместимо ни с какой современностью, это старомодно. О Боже!
Язатаился, прислушиваясь, что делается за стеной. Барышня Млодзяк возилась, как возятся у себя, в своей комнате, все девушки. А возясь, она наверняка еще и утверждалась в своем мнении обо мне, что будто бы я позер. Быть выставленным из собственной комнаты, сидеть тут, когда она там сама выдумывает о тебе всякое, страшно – но как ее поддеть, как ее снова поддеть, что делать? Предлогов у меня не было – да хоть бы и были у меня предлоги, я не мог ими воспользоваться – ибо дело было слишком уж интимным для предлогов.
Тем временем сумерки наступали, и одиночество – это лживое одиночество, когда человек один, однако же не один, но в духовной, болезненной связи с другим человеком за стеной, – я все же достаточно одинок для того, чтобы потирание рук, сжимание пальцев и иные симптомы были бессмысленны, – а стало быть, сумерки и это фальшивое одиночество ударили мне в голову, ослепляли, отнимали все до остатка ощущение яви, вгоняли в ночь. Как же часто ночь у нас вламывается в день! Один, в этой комнате, на стульчике, в этом действии, я был чересчур беспредметен, не мог тут больше высидеть. Процессы, которые мы переживаем вместе, в сообществе с кем-нибудь и явно не страшны, но они становятся непереносимы без партнера. Одиночество выбивает из себя. И, помучившись изрядно, я опять отворил дверь, сунулся на порог, от одиночества немного вслепую, как летучая мышь. Постояв, я заметил, что опять не знаю, как мне ее поддеть и как бы так до нее добраться – она по-прежнему была резко отдалена и замкнута, дьявольская штука этот четкий и определенный контур человеческой формы, эта холодная обособляющая линия – форма!
Нагнувшись, уперев ногу в стульчик, она чистила туфельку мягкой замшевой тряпочкой. В этом было ечто классическое, и показалось мне, что девушка поглощена не столько надраиванием своей туфельки, сколько тем, чтобы коленкой и ногой тайком шлифовать свой тип и удержаться в хорошем современном стиле. Это придало мне храбрости. Я полагал, что современная, застигнутая с ногой, должна быть подобрее, не такой официальной. Я подошел к ней и стал совсем близко, на расстоянии от одного до двух шагов, молча предложил себя, не глядя на нее, отведя взгляд, – я и сегодня отлично помню, как я подхожу, как стою в шаге от нее, на самой границе пространственного круга, где она начинается, как я втягиваю в себя все чувства, лишь бы подойти по возможности ближе, и жду, зачем? – затем, чтобы она вовсе не удивилась. На сей раз без зубочистки и без какой-либо особой осанки. Пусть либо примет, либо отбросит, я старался быть совершенно пассивным, нейтральным.
Она сняла ногу со стула и выпрямилась.
– У вас ко мне… дело? – неуверенно спросила она, спросила не в лоб, как человек, к которому другой человек беспричинно подходит чересчур близко; а когда она выпрямилась, напряженность между нами возросла еще больше. Я чувствовал, что ей хотелось бы отодвинуться. Но поскольку я стоял очень близко, она не могла.
Было ли у меня к ней дело?
– Нет, – ответил я тихо.
Она опустила руки. Посмотрела исподлобья.
– Вы позируете? – спросила она оборонительно, на всякий случай.
– Нет, – нагло прошептал я, – нет.
Столик был подле меня. Дальше батарея отопления. На столике щетка и перочинный нож. Сумерки сгущались – свет, нечто среднее между ночью и днем, понемногу стирал границы и грозную демаркационную линию, под вуалью сумерек я был искренен, искренен насколько мог, благорасположен к гимназистке, готов.
Яне прикидывался. Если бы она согласилась, что я теперь не притворяюсь, притворством была бы предыдущая моя неестественность в присутствии Пимки. Почему я думал, что девушке нельзя отказаться от жертвы мужчины, который домогается эту жертву принять. Или я предполагал, что гимназистка поддастся в темноте соблазну сделать из меня нечто пригодное? Почему бы ей не выбрать меня благосклонным и пригодным? Ведь она, конечно же, предпочитала иметь дома приятеля американца, а не старомодного, скисшего и уязвленного притвору? Не сыграет ли она в сумерках на мне своей мелодии, если я пришел и если я подставился, – сыграй, сыграй свою мелодию на мне, эту современную мелодию, которую напевают все в кофейнях, на пляжах и дансингах, чистую мелодию молодежи мира в теннисных шортах. Напой на мне современность теннисных шорт. Не хочешь?
Барышня Млодзяк, застигнутая мною врасплох подле себя, уселась на столик, опершись, не без юморка физического свойства, руками на его краешек, – лицо ее выплыло из тьмы, лицо, не решившее удивляться ему или веселиться, – и мне казалось, она садится вроде бы играть… Так американки садятся на борт лодки. И в самом уже факте, что она села, было что-то, от чего меня облило жаром, по крайней мере было в этом молчаливое согласие на продолжение ситуации. Походило на то, что она как бы уселась надолго, надеясь использовать свой шанс в полной мере. И я с бьющимся сердцем увидел, что она пускает в ход некоторые свои прелести. Она слегка склонила головку – нетерпеливо пошевелила ножкой – капризно надула губки – и одновременно большие ее глаза, глаза современной, осторожно повернули в бок, в сторону столовой, нет ли там случайно служанки. Ибо что скажет служанка, если нас увидит, едва знакомых, тут, в столь странном сочетании? Не обвинит ли она нас в чрезмерной неестественности? Или же в чрезмерной естественности?
Но такой риск как раз нравится девушкам, тем девушкам сумерек, которые только в сумерках могут показать, что они умеют. Я чувствовал, что взял гимназистку дикой естественностью неестественности. Я засунул руки в карманы пиджака. Вытянувшись против нее, я ловил каждый ее вздох, я сопровождал ее безмолвно, но страстно, изо всех сил – симпатичный, опять симпатичный… На сей раз время было для меня благосклонным. Каждая секунда, углубляя неестественность, углубляла вместе с тем и естественность. Я ждал, вдруг она что-нибудь скажет мне, словно мы уже век были знакомы, о ноге, что нога у нее болит, ибо сухожилие она растянула.
– Нога у меня болит, я себе сухожилие растянула. Ты пьешь виски, Аннабель…
И она уже должна была это сказать, уже пошевелила губами, – но тут ей сказалось нечто совершенно иное, невольно, – она официально спросила:
– Чем могу служить?
Я отступил на шаг, а она, очарованная этим оборотом речи, ничуть не изменяя фасону и шику молодой современной девушки, сидящей на столе и болтающей ногами, да, еще больше в этом смысле выигрывая, повторила с нажимом и формальным холодным интересом:
– Чем могу служить?
А почувствовав, что слова эти ничуть не искажают ее образ, но совершенно напротив – одаривают ее резкостью, антисентиментальной трезвостью, что это ей к лицу, она, глядя на меня, как на психа, спросила вновь:
– Чем могу служить?
Я отвернулся и пошел прочь, но спина моя, удаляясь, еще больше ее возбудила, ибо уже за дверью я услышал:
– Шут!
Отринутый, отброшенный, сел я на свой стульчик у стены, тяжело дыша.
– Кончено, – прошептал я. – Испортила. Зачем испортила? Кто ее укусил – предпочла переехать меня, чем ехать вместе со мной. Стульчик мой, тут у стены, приветствуй меня, но надо, наконец, распаковать вещи, чемодан посреди комнаты, полотенец нет.
Я скромно уселся на стульчик и почти в полной темноте принялся раскладывать белье по ящикам – надо разложить, завтра придется идти в школу, – но я не зажигал свет, воистину, мне ни к чему. Как же лихо мне было, как сиротливо, но хорошо, лишь бы только можно было не двигаться больше, сидеть и ничего не желать, до самого конца ничего.
Однако после нескольких минут сидения стало очевидным, что мои усталость и нужда побуждают меня опять к активности. Неужто нет покоя? Теперь – уже в третий раз надо было мне идти в ее комнату и представиться ей шутом, дабы она знала, что все предшествовавшее было с моей стороны намеренным шутовством и что это я над ней посмеялся, а не она надо мной. "Tout est perdu sauf l'honneur" , – как сказал Франциск I . И несмотря на убожество свое и усталость, я поднялся и опять стал приготовляться ко входу. Приготовления продолжались довольно долго. Наконец, я приоткрыл дверь и сначала ввел в ее комнату свою голову. Ослепительный свет. Она зажгла лампу. Я закрыл глаза. До меня донеслось раздраженное замечание:
– Пожалуйста, не входите без стука.
Я ответил с закрытыми глазами, вертя головой в щели.
– Слуга и раб.
Она широко отворила дверь, и я вошел, плавно, остроумно, о, эта плавность нищего! Я решил разозлить ее, следуя старой максиме, что злоба красоту портит. Я предполагал, что она разнервничается, а я, сохраняя спокойствие, под шутовскою маскою, сумею добиться преимущества. Она крикнула:
– Вы дурно воспитаны!
Поразили меня эти слова в современных устах, тем более что прозвучали они так естественно, словно хорошее воспитание было высшим авторитетом для разнузданных послевоенных гимназисток. Современные мастерски умеют жонглировать то дурным, то хорошим воспитанием поочередно. Я почувствовал себя хамом. Отступать было слишком поздно – мир существует потому только, что всегда слишком поздно отступать. Я ответил с поклоном:
– Я раб ваш, многоуважаемая госпожа.
Она встала и направилась к дверям. Ужас! Если она выйдет, оставя меня с хамством, – все пропало! Я кинулся наперерез, преградил ей дорогу. Она остановилась.
– Что вам надо?
Она встревожилась.
А я, влекомый собственным движением и вдобавок уже не будучи в состоянии отступить, я стал надвигаться на нее. Я на нее, псих, шут, позер, обезьяна, на барышню, вычурный школяр и кавалер, с тупой бесцеремонностью – она пятится на стол, – а я на нее плавно, обезьянничая, пальцем указываю направление, я к ней придвигаюсь, словно пьяный, злобный хам, словно бандит – она к стене, я за ней. Но, проклятье! – наступая на нее кошмарно и безобразно, лупоглазо, я в то же время вижу – перед психом она ничуть не теряет своей красы, – я становлюсь звероподобен, а она у стены, крохотная, вся подобравшаяся, бледная, с руками опущенными, слегка в локтях согнутыми, тяжелодышащая и словно мною на стену брошенная, с расширившимися зрачками и безумно тихая, напуганная, враждебная, она прекрасна, как в кино, современна, поэтична, артистична, а страх не уродует, но украшает ее! Еще миг. Я приближался к ней, и в силу обстоятельств должны были прийти иные решения, в голове моей проскочила мысль, что конец, что я должен рукой вцепиться в это ее личико – я влюблен был, влюблен!… но тут какой-то галдеж донесся из передней. Это Ментус напал на служанку. Звонка мы не услышали. Он пришел ко мне в гости на новую квартиру и, оказавшись один на один со служанкой в передней, пожелал совершить над нею насилие.
Ибо Ментус после поединка с Сифоном не мог отвязаться от своих жутких мин и попал в такие дьявольские сети, что уже вообще не мог иначе чем чудовищно. Увидев служанку, он не преминул повести себя по отношению к ней так вульгарно и грубо, как только мог. Служанка подняла крик. Ментус пнул ее в живот и вошел в комнату с бутылкой водки под мышкой.
– А, ты тут! – рявкнул он. – Привет, Юзек, приятель! Я наношу визит. Притащил водяры и сарделек! Хо-хо-хо, ну и рожа у тебя! Ничего, ничего, моя не лучше!