Тюрьма, о которой я упоминал, выходила на мою сторону лишь одним своим окном. Вообще-то тюрьмы не слишком богаты окнами.
Это окно было прорублено в стене, имевшей весьма мрачный и унылый вид. Железная решетка не позволяла узнику высунуть голову наружу, а щиток, закрывавший от него улицу, пропускал очень мало дневного света в его укрытие. Я теперь вспоминаю, что при одном взгляде на это окно меня охватывали ужас и гнев. Я находил постыдным, чтобы в обществе, которое состояло, по моим понятиям, из одних только порядочных людей, кто-то мог позволить себе быть убийцей или вором. Правосудие, охраняющее безупречных людей от этих чудовищ, рисовалось мне в образе строгой святой матроны, чьи приговоры не могли быть слишком суровыми. Впоследствии я изменил свое мнение на этот счет. Правосудие уже не казалось мне столь непогрешимым, безупречные люди упали в моих глазах, а в чудовищах я слишком часто находил жертв нищеты, дурного примера, несправедливости… Итак сострадание к ним умерило мой гнев.
Детский ум судит безоговорочно, потому что он ограничен. Ему доступна лишь внешняя сторона вопроса, и поэтому все они кажутся ему очень простыми; решение их представляется прямолинейному и неопытному детскому сознанию столь же легким, как и бесспорным. Вот почему суждения самых кротких детей бывают порою беспощадными, и самые сердобольные произносят жестокие слова. Со мной это происходило нередко, тем более, что я не принадлежал к числу подобных детей. Когда я видел, как в тюрьму вели арестованного, я проникался к нему отвращением. Все мои симпатии были отданы жандармам. Это не было проявлением жестокости или душевной низости: во мне говорило мое понимание справедливости. Будь я менее непорочен, я бы возненавидел жандармов и пожалел бы их пленников.
Как-то раз один человек, которого я увидел на улице в сопровождении жандармов, возбудил во мне крайнее негодование. Он был соучастником вопиющего преступления. Вдвоем с товарищем он убил старика, чтобы завладеть его деньгами; заметив, что их преступление видит ребенок, они совершили еще одно убийство, пожелав избавиться от невинного свидетеля. Товарища этого человека приговорили к смертной казни, а его самого – то ли благодаря ловкому защитнику, то ли в силу какого-то смягчающего обстоятельства, – лишь к пожизненному заключению. Когда его вели к воротам тюрьмы, он, проходя под моим окном, С любопытством разглядывал соседние дома. Глаза его встретились с моими, и он улыбнулся мне, словно знакомому!!!
Эта улыбка произвела на меня глубокое и тяжкое впечатление. Неотвязная мысль о ней целый день преследовала меня. Я решил поговорить об этом с моим учителем, но он, воспользовавшись случаем, сделал мне выговор за то, что я трачу столько времени, глазея на улицу.
Какой же, право, чудак был, как я вспомню, мой учитель! Человек высокой нравственности и педант; почтенный и смешной, важный и комичный, он одновременно внушал и уважение к себе, и желание подшутить над ним. Однако, когда слово не расходится с делом, власть строгой честности столь велика, действие твердых убеждений столь сильно, что хотя г-н Ратен мне казался забавным, он имел на меня большее влияние, нежели мог бы иметь другой, гораздо более умелый и толковый наставник, но способный вызвать малейшее подозрение, что сам он не следует законам морали, которые проповедует мне.
Г-н Ратен был целомудрен до крайности. Читая "Телемака", мы пропускали целые страницы, нарушавшие, по его мнению, приличия. Он всеми силами стремился уберечь меня от сочувствия к влюбленной Калипсо и предупреждал, что в жизни мне встретится множество опасных женщин, похожих на нее. Он терпеть не мог Калипсо; хоть и богиня, она была ему ненавистна. Что же касается латинских авторов, то мы их читали не иначе, как в извлечениях, сделанных иезуитом Жувенси ; но мало этого: мы перескакивали еще и через многие пассажи, которые даже сей стыдливый иезуит считал безопасными. Вот почему у меня сложилось столь превратное представление о многих предметах: вот почему я так ужасно боялся, как бы г-н Ратен не разгадал моих невиннейших мыслей, содержавших хотя бы намек на любовь, имевших хотя бы самое отдаленное отношение к презираемой им Калипсо.
По этому поводу можно сказать немало. Такая метода воспитания скорее воспламеняет чувства, чем умеряет их; скорее подавляет, чем предотвращает; внушает больше предрассудков, чем правил; но главное следствие такого воспитания – почти неминуемая утрата душевной чистоты: этот нежный цветок может увянуть от безделицы, и ничто уже не вернет ему жизнь.
Впрочем, г-н Ратен, напичканный латынью и Древним Римом, был в сущности добряк и больше любил ораторствовать, чем наказывать. По поводу чернильной кляксы он цитировал Сенеку; укоряя меня за шалость, он ставил мне в пример Катона Утического . Единственное, чего он не прощал, это беспричинного смеха. Чего только не чудилось этому человеку, когда меня разбирал неудержимый смех: он видел в нем и дух века, и мою раннюю испорченность, и предвестие моего плачевного будущего. Тут он разглагольствовал страстно и нескончаемо. Я же приписывал его гнев бородавке, сидевшей у него на носу.
Эта бородавка, величиною с турецкую горошину, была увенчана маленьким пучком очень тонких волосков, имевших к тому же большое гидрометрическое значение, ибо, как я заметил, они в зависимости от погоды то выпрямлялись, то завивались. Во время уроков я часто, – без всякой задней мысли, и без малейшего желания посмеяться, – с любопытством разглядывал этот пучок. В таких случаях г-н Ратен внезапно окликал меня и сурово распекал за рассеянность. Иногда, – впрочем, это случалось реже, – на бородавку упорно норовила сесть муха, не взирая на то, что он нетерпеливо и сердито отгонял ее; тогда он торопился с объяснением урока, чтобы я, занятый текстом книги, не заметил этой странной борьбы. Однако именно это давало мне знать, что происходит нечто интересное и, не в силах победить непреоборимое любопытство, я украдкой поднимал глаза на лицо учителя. Стоило мне взглянуть на него, как меня начинало трясти от смеха, а если муха становилась все более настойчивой, я и вовсе не мог от него удержаться. Вот тогда-то г-н Ратен, не показывая вида, что он понимает причину моего непристойного поведения, начинал метать гром и молнии против беспричинного смеха и его ужасающих последствий.
Тем не менее беспричинный смех – одно из самых приятных удовольствий среди тех, что мне известны. Ведь запретный плод так сладок! Меня излечили от него не столько торжественные увещевания моего учителя, сколько мои лета. Чтобы наслаждаться беспричинным смехом, надо быть школьником и, если возможно, иметь учителя с бородавкой на носу, украшенной тремя волосками:
… Сей возраст жалости не знает!
Размышляя позднее об этой бородавке, я пришел к выводу, что все обидчивые люди наверное наделены каким-нибудь физическим или моральным недостатком, какой-нибудь видимой или невидимой бородавкой, которая заставляет их подозревать, что окружающие смеются над ними. Не смейтесь в присутствии этих людей: они подумают, что вы смеетесь над ними; никогда не говорите при них ни о прыщах, ни о волдырях на лице: они примут ваши слова за намек; никогда не упоминайте ни о Цицероне, ни о Сципионе Назике : не оберетесь неприятностей.
Наступила пора майских жуков. В свое время они меня очень занимали, но я уже начинал терять к ним интерес. Как быстро стареешь однако!
Все-таки, когда я оставался один в моей комнате и смертельно скучал, корпя над уроками, я не гнушался обществом этих насекомых. Правду говоря, дело шло уже не о том, чтобы, привязав жука за ниточку, заставлять его летать, или же запрягать его в маленькую тележку; для таких ребяческих забав я был уже слишком взрослым. Но если вы думаете, что больше ничего нельзя добиться от майского жука, вы глубоко ошибаетесь. Между детскими играми и серьезными занятиями натуралиста есть еще много промежуточных ступеней.
Я держал одного майского жука под опрокинутым стаканом. Насекомое с мучительным трудом взбиралось на стеклянные стенки, чтобы тотчас же свалиться dниз, а затем снова и снова начинать все сначала. Иногда жук падал на спинку: это, как вы знаете, для него очень большое несчастье. Прежде чем прийти к нему на помощь, я наблюдал, с каким долготерпением он медленно шевелил всеми своими шестью лапками в несбыточной надежде зацепиться за что-нибудь, чего не существовало. "А верно, как глупы майские жуки!" – думал я.
Чаще всего я выручал жука из беды, протянув ему гусиное перо, что и привело меня к величайшему, замечательнейшему открытию. Можно и впрямь сказать вместе с Беркеном , что доброе дело никогда не остается без вознаграждения. Мой жук как-то вскарабкался на бородку пера, и я оставил его в покое, пока он не пришел в чувство, а сам я дописывал строчку, проявляя больше внимания к действиям насекомого, чем к подвигам Юлия Цезаря, которого я в данный момент переводил. Улетит жук или спустится вниз вдоль пера? Какая малость иногда решает дело! Если он изберет первый путь, поминай, как звали, мое открытие! К счастью он начал спускаться. Когда я увидел, что он приближается к чернильнице, у меня появилось предчувствие, что сейчас произойдет великое событие. Так Колумб, еще не завидев берега, уже знал, что он открыл Америку. В самом деле, жук, добравшись до кончика пера, погрузил хоботок в чернила. Скорее, скорее белый лист бумаги… наступила самая решительная минута!
Жук вползает на бумагу, оставляет на ней чернильный след и получаются восхитительные рисунки. Может быть у него разыгралась фантазия, а может быть чернила слишком жгут его, но жук ползет, то подымая, то опуская хоботок, и в результате получается множество узоров удивительно тонкой работы. Иногда, изменив свое намерение, жук поворачивает назад; потом, снова передумав, возвращается на прежнее место: так появляется буква S!… При взгляде на нее меня осеняет блестящая мысль.
Я сажаю удивительное насекомое на первую страницу моей тетради; хоботок его наполнен чернилами; затем, вооружившись соломинкой, чтобы руководить работой жука и, когда это нужно, преграждать ему путь, я заставляю его прогуливаться таким образом, чтобы он самостоятельно написал мое имя. На это ушло два часа времени, но зато какой получился шедевр!
Самое благородное завоевание человека, как сказал Бюффон … это несомненно – майский жук.
Чтобы провести как следует, эту операцию, я подошел поближе к свету. Мы заканчивали вырисовывать последнюю букву, как вдруг меня кто-то тихо позвал: "Друг мой!"
Я тотчас же выглянул на улицу. Никого не было.
"Я тут! – произнес тот же голос.
– Где? – спросил я.
– В тюрьме".
Я понял, что это окликнул меня из тюремного окна тот самый злодей, чья страшная улыбка так потрясла меня. Я отскочил в глубь комнаты.
"Не бойся! – продолжал тот же голос, – с тобой говорит честный человек…
– Негодяй! – закричал я ему, – если вы еще будете говорить со мной, я позову часового!"
На мгновение узник умолк.
"Несколько дней назад, проходя по улице, – снова начал он, – я увидел ваше лицо и подумал, что у вас должно быть сердце, способное пожалеть несчастную жертву людской несправедливости.
– Замолчите! – опять крикнул я, – вы злодей, вы убили старика, убили ребенка!…
– Я вижу, что и вы ослеплены, как другие. Однако вы слишком молоды, чтобы так верить во зло".
Он замолчал, услышав на улице чьи-то шаги: прошел господин в черной одежде. Потом я узнал, что его был служащий погребальной конторы.
Когда тот удалился, узник сказал:
"Вот прошел почтенный тюремный священник. Благодарение богу, он знает, что сердце мое чисто и душа не запятнана!"
Он опять замолчал. На этот раз прошел жандарм. Я колебался, позвать ли его, чтобы передать ему слова узника. Но слова эти уже возымели свое действие на мою легковерную душу, и я не поддался первому порыву. К тому же мне казалось, что это было бы предательством по отношению к человеку, который доверился чистосердечию, написанному на моем лице. Это значило бы не заслужить похвалы, польстившей моему самолюбию. Я уже говорил, что росток тщеславия питается чем угодно; нет такой подлой руки, которая не сумела бы приятно пощекотать его.
После этого разговора, привлекшего меня к окну, узник уже больше не нарушал молчания, и я вернулся к моему жуку.
Я уверен, что побледнел, как смерть. Произошло невероятное, непоправимое бедствие! Прежде всего я схватил его виновника и выбросил в окно. Потом я с ужасом начал обдумывать свое отчаянное положение.
На странице четвертой главы "De bello gallico" протянулась прямо до левого поля длинная черная полоса; здесь насекомое убедилось, что по крутому обрезу книги трудно спуститься, и повернуло назад, к правому полю; затем, поднявшись по направлению к северу, оно решило переползти на горлышко чернильницы, откуда на свою и мою беду скользнуло по гладкому и покатому склону прямо в бездну, в геенну огненную, – в чернила!
Тут, сообразив к несчастью, что он сбился с пути, жук решил пуститься в обратный путь; облаченный в траур с ног до головы, он выкарабкался из чернильницы и снова попал на четвертую главу "Dе bello gallico", где я и нашел его уже в полуобморочном состоянии.
Какие чудовищные кляксы! целые реки, целые озера чернил! длинный ряд бездарных, безвкусных закорючек… какое черное и страшное зрелище!
Увы! эта книга была Эльзевиром моего учителя, Эльзевиром ин-кварто, редчайшим, дорогим, невосстановимым экземпляром, врученным мне под мою ответственность со строжайшим наказом беречь его как зеницу ока. Сомнений не было: я погиб!
С помощью промокашки я собрал чернила, потом просушил страницу, после чего стал размышлять о том, что меня ожидает.
Я испытывал скорее тревогу, чем раскаяние. Больше всего меня пугала необходимость признаться, что во всем этом деле принимал участие майский жук. Каким грозным взглядом окинет меня мой учитель, узнав, что я, достигший по его мнению сознательного возраста, так постыдно тратил время на ребяческие забавы, – опасные и весьма вероятно безнравственные! При одной этой мысли меня бросало в дрожь.
Сатана, которого я в эту минуту не остерегся, начал нашептывать мне спасительные выходы из положения. В час искушения он всегда тут как тут. Он советовал мне пойти на совсем небольшой обман. Мерзкий кот соседки мог забраться в мою комнату, когда меня не было и опрокинуть чернильницу на четвертую главу "Dе bello gallico". Выходить из дому в часы занятий мне не разрешалось, значит придется объяснить мое отсутствие необходимостью купить перо. Перья лежали в шкафу и были у меня всегда под рукой, значит придется сознаться, что ключ от шкафа я вчера потерял в бане. Правда, у меня не было разрешения пойти вчера в баню, – я и в самом деле там не был, – значит придется сказать, что я пошел туда без разрешения, и это признание придаст оттенок правдоподобия всему моему сложному построению и в то же время смягчит угрызения совести, поскольку великодушно взяв на себя вину, я почти оправдаюсь в собственных глазах…
Этот шедевр хитроумия был совсем готов, когда я услышал шаги г-на Ратена, поднимавшегося по лестнице.
В смятении я захлопнул книгу, потом открыл ее и опять закрыл, потом снова открыл в надежде, что кляксы сами заговорят о себе и избавят меня от тягостного затруднения первых признаний…
Г-н Ратен пришел дать мне урок. Не взглянув на книгу, он положил на обычное место свою шляпу, придвинул к себе стул, сел и высморкался. Чтобы набратвся храбрости, я тоже высморкался, и г-н Ратен пристально на меня посмотрел, так как мое поведение уже намекало на его нос.
Сначала я не понял, что г-н Ратен пытался проникнуть в мой замысел высморкаться почти одновременно с ним, и поэтому, вообразив, что он заметил кляксы, я опустил глаза, растерявшись больше от его испытующего молчания, чем от вопросов, которые он мог бы задать, и на которые у меня были готовы ответы.
Наконец он сказал торжественным тоном:
"Сударь, я читаю на вашем лице…
– Нет, сударь…
– Я читаю, говорю вам…
– Нет, сударь, это кот…" – перебил я его.
Тут г-н Ратен изменился в лице, настолько мой дерзкий ответ показался ему перешедшим все границы дозволенного; он уже собрался дать мне суровую отповедь, как вдруг его взгляд упал на чудовищные кляксы. Он подскочил, с ним вместе подскочил и я.