Наступила минута отвратить бурю. "Сударь… в то время, когда я вышел… кот… чтобы купить перо… кот… потому что я потерял ключ… вчера в бане… кот…"
По мере того как я говорил, взгляд г-на Ратена становился все более страшным, так что я в конце концов не выдержал и без всякого перехода сознался в своем преступлении. "Я солгал… господин Ратен… в этом несчастье виноват я".
Наступило глубокое молчание.
"Не удивляйтесь, сударь, – сказал наконец г-н Ратен торжественным тоном, – что чрезмерная степень моего негодования помешала мне выразить его сразу. Более того: у меня нет слов, чтобы назвать"… Тут муха… и на меня напал неудержимый смех.
Снова наступило глубокое молчание.
Наконец г-н Ратен встал.
"Вы не выйдете, сударь, из вашей комнаты в продолжение двух дней и поразмыслите о своем поведении; я же со своей стороны тоже подумаю, как мне поступить при столь серьезных обстоятельствах…"
Вслед за этим г-н Ратен вышел, запер дверь и унес с собой ключ.
Искреннее признание в своей вине принесло мне облегчение; уход г-на Ратена избавил меня от чувства стыда, так что первые минуты моего плена очень походили на счастливое освобождение, и если бы не обязанность размышлять в продолжение двух дней о моих проступках, я бы воспрянул духом, как это обычно бывает после крутых поворотов судьбы.
Итак я начал размышлять, но ни одна мысль не приходила мне в голову. Как ни пытался я глубже осознать свою вину, я не находил в ней ничего страшного, кроме лжи, которую я, впрочем, искупил признанием, приятным мне тем, что оно вырвалось непроизвольно. Все же для порядка, я старался раскаяться, но, видя, как это трудно дается, я начал опасаться, не стало ли мое сердце поистине дурным, – безнравственным, как говорил г-н Ратен; и с сокрушением душевным я вознамерился с этого же дня бороться с беспричинным смехом.
В это время по улице прошел пирожник. Он всегда появлялся в этот час. Мне естественно пришла мысль полакомиться пирожками; но совесть не позволяла мне поддаться плотскому соблазну, когда мне велено было размышлять о душе. Продавец напрасно ожидал, взывая ко мне во все горло: я сидел в глубине комнаты, не двигаясь с места.
Но те, кто наблюдал нравы и обычаи продавцов пирожков, знают, как цепко они держатся за своих покупателей. Видя, что я не показываюсь, мой продавец не сделал из этого для себя прискорбных выводов; напротив, он продолжал громко кричать, полный непоколебимой веры в мое чревоугодие. Он лишь прибавил к слову "пирожки" волнующий эпитет "горяченькие", который подверг мою нравственность серьезной опасности. К счастью, я спохватился и призвал себя к порядку.
Я подумал, однако, что не следует оставлять в заблуждении честного труженика и отнимать у него драгоценное время. Я подошел к окну, чтобы сообщить ему, что сегодня не возьму пирожков. "Поскорее, – сказал он, – я спешу…"
Я уже говорил, что он верил в меня больше, чем я в самого себя.
"Нет, – отвечал я, – у меня нет денег.
– Поверю в долг.
– Да я и не голоден.
– Неправда!
– Я очень занят.
– Ну, живее!
– Ко всему еще я сижу взаперти.
– Ах, вы мне надоели", – сказал он и приподнял свою корзину, словно собираясь уходить.
Этот жест произвел на меня неотразимое впечатление. "Подождите!"· – закричал я.
Через несколько мгновений в шапке, искусно привязанной к веревочке, поднимались вверх два пирожка… совсем "горяченькие".
"Ну и дурак этот жук! – думал я, жуя пирожок. – Имеет четыре крыла, чтобы летать, и падает в чернильницу. Если бы не его непостижимая глупость, я бы спокойно делал уроки, хорошо бы вел себя, г-н Ратен был бы доволен, и я тоже; не надо было бы лгать, меня не заперли бы на ключ… Дурак этот жук!"
Ба! да ведь эта мысль недурна! Я нашел козла отпущения, свалил на него все свои грехи, и мало-помалу моя совесть вновь обрела блаженный покой. Этому, как я полагаю, способствовало и то, что г-н Ратен в крайнем пылу негодования совершенно забыл задать мне уроки. Два дня и ни единого урока!… Из всех возможных наказаний я бы, вероятно, выбрал именно это, как самое восхитительное.
Примирившись со своей совестью и имея в запасе два праздничных дня, я задумал привести в порядок свою комнату, для чего предпринял кое-какие меры, которые мне очень понравились. Первым делом я убрал с глаз долой Эльзевир, словарь, учебники и тетради. Проделав все это, я ощутил не только приятное, но и совершенно новое для себя чувство: с меня точно сняли оковы. Итак, я должен был попасть в заключение, чтобы впервые познать всю прелесть свободы.
Как это было чудесно! Иметь законное право спать, бездельничать, мечтать… И это в том возрасте, когда собственное общество так сладко, когда в сердце неумолчно звучат пленительные речи, а ум так легко находит наслаждения, когда воздух, небо, поля, стены – все о чем-то говорит, все чем-то волнует, когда дерево акации представляется целым миром, а майский жук – сокровищем. Ах, почему я не могу вернуть ту счастливую пору, не могу вновь пережить волшебные часы! Как тускло светит сейчас солнце! Как медленно тянется время, как безрадостен досуг!
Эта мысль беспрестанно возникает у меня под пером. Всякий раз, как я начинаю писать, она торопит меня выпустить ее на волю. Я это делал множество раз, делаю и сейчас. Хотя счастье сопутствует мне и каждый год приносит мне радости, хотя дни мои безмятежны и ясны, ничто не может изгладить из моего сердца память о прошлом. Чем старее я становлюсь, тем моложе становятся мои воспоминания, и тем больше я в них нахожу печальной услады. В настоящем я владею гораздо большим, чем желал в те времена; но я тоскую по возрасту, когда мы полны желаний. Реальные блага не кажутся мне столь заманчивыми, как те воздушные замки, что сияли мне в заоблачной дали, всегда опьяняя меня. Свежее майское утро, голубое небо, тихое озеро, – вы и сейчас еще предо мною, но… куда девался ваш блеск, что сталось с вашей чистотой? Где ваша неизъяснимая прелесть, полная радости, тайн и надежд? Вы ласкаете мой взор, но уже не трогаете душу; я холоден к вашему веселому зову; чтобы так нежно любить вас, как прежде надо возвратить невозвратимое прошлое, повернуть время вспять. Какое грустное и горькое чувство!
Это чувство мы находим во всех творениях поэзии, и не оно ли является их главным источником? Нет поэта, которого вдохновляло бы настоящее; все они обращают свои взоры к прошлому. Более того: разочарованные в жизни, они влюбляются в прошлое, видят в нем прелесть, которой не находят в действительности. Свои сожаления они преображают в красоту и наделяют ею свои воспоминания. Так, создавая по своему произволу прекрасный призрачный мир, поэты оплакивают то, чего никогда не имели.
Собственно, юность – это возраст, когда поэзия копит свои сокровища. Но этот возраст, вопреки мнению иных, еще не знает, что с ними делать. Юность ничего не может извлечь из груды чистого золота, которое громоздится вокруг нее. Но вот приходит время, и оно понемногу уносит это золото с собой; юность, вступая в бой за свое достояние, начинает понимать, чем она обладала. По потерям она судит о былом своем богатстве, по сожалениям – об утраченных радостях. Тогда-то и полнится сердце, воспламеняется воображение, освобожденная мысль воспаряет ввысь… Тогда-то и поет Вергилий!
Но что сказать о безбородых поэтах, что поют в таком возрасте, когда они – даже если они и настоящие поэты – еще не успели раскрыть себя, еще не научились чувствовать и упиваться в тиши благоуханием, которое лишь позднее смогли бы разлить в своих стихах!
Бывают рано созревшие математики, примером тому служит Паскаль . Но поэтов таких не бывает. Скорее можно представить себе Гомера шестидесятилетним старцем, чем Лафонтена – дитятей . До двадцатилетнего возраста еще могут проявиться вспышки таланта; но ни раньше, ни чуть позже ни один гениальный поэт не достигал своей вершины. Многие, однако, расправляют свои крылья значительно раньше; но когда крылья слабы, падение неизбежно. Начав прежде времени свой полет, эти поэты скоро падают на землю. Газеты, кружки, группировки, это ваше дело! Поднимайте же их!
Лафонтен не знал самого себя до позднего возраста, быть может, даже до конца своих дней. Не в этом ли был его секрет? Прочитайте, прошу вас, его предисловия! Приходило ли ему в голову, что он отличается от всех остальных? И тут дело не в скромности: для скромности у него не хватало тщеславия. Это была натура бесхитростная и наивная, само простодушие! Он пел для своего удовольствия, а не затем, чтобы выполнить долг или достигнуть какой-нибудь цели; он пел, и поэзия струилась из его уст.
Вы знаете, как он был неразумен. Он воображал, будто Федр его учитель ; он забывал воздавать хвалу Людовику Великому; сам того не сознавая, он задевал самолюбие маркизов, и его обходили пенсиями. Воистину он был простак по сравнению со столькими хитроумными поэтами!
Забросив в дальний угол все учебники и тетради, я немного растерялся, не зная, что же мне делать дальше. Едва я начал об этом раздумывать, как из соседней комнаты донесся шум. Я заглянул в замочную скважину. кот моей соседки сражался с огромной крысой
Сначала я принял сторону кота: он принадлежал к числу моих друзей, и я видел, что моя помощь могла быть ему полезна. С израненной мордой, он уже не так рьяно нападал на чрезвычайно смелого неприятеля. Однако, следя за ходом этой борьбы, я вскоре проникся сочувствием к более слабому противнику, к его мужеству и ловкости перед лицом столь грозного врага; поэтому я решил соблюдать строгий нейтралитет. Но скоро я понял, что мне будет очень трудно сохранять такую позицию, то есть оставаться безучастным свидетелем борьбы между котом и крысой, тем более, что крыса разделяла мое мнение насчет Эльзевиров. Теперь она окопалась в углублении, проделанном ее зубами в толстом фолианте, валявшемся на полу. Я решил спасти ее: чтобы испугать кота, я изо всей силы ударил ногой в дверь, и сделал это так успешно, что замок отскочил, и дверь распахнулась.
На поле битвы остался лишь фолиант. Враг исчез, мой союзник – также. Но сам я попал в переделку.
В этой запыленной клетушке, уставленной полками со старыми книгами, помещалась часть библиотеки моего дядюшки, бывшего в это время в отъезде. Посредине стояла полуразвалившаяся электрическая машина, рядом с ней – несколько ящиков с минералами, у окошка – старинное кресло. Чтобы я не добрался до книг, эту комнату держали всегда под замком. Когда г-н Ратен заговаривал о ней, он принимал таинственный вид, словно речь шла о каком-то подозрительном месте. И вот сейчас только случай чудесно помог удовлетворить мое любопытство.
Сначала я принялся за физические опыты, но машина не действовала; я занялся минералогией, но Вскоре вернулся к фолианту. Крыса изрядно над ним поработала; на заглавном листе можно было прочитать лишь Слое… "Словарь ! – подумал я – это книга неопасная. Но словарь чего?"… Я приоткрыл книгу. Вверху я увидел женское имя; под ним – какую-то тарабарщину, смешанную с латынью; еще ниже – примечания. Речь шла о любви.
Я очень удивился. В словаре! Кто бы мог подумать? В словаре – о любви! Я не мог опомниться. Но тома фолиантов тяжеловесны; я поудобнее устроился в кресле, равнодушный сейчас даже к великолепному виду, открывавшемуся из окна.
Женское имя было – Элоиза . Она была женщина и писала по-латыни; она была аббатиса и имела любовника! Столь странные противоречия совсем сбили меня с толку. Женщина – и любит по-латыни. Аббатиса и имеет любовника! Я понял, что мне в руки попала очень дурная книга, и мысль, что словарь может позволить себе заниматься подобными историями, ослабила мое всегдашнее уважение к этого рода трудам, обычно столь почтенным. Ну все равно, как если бы г-н Ратен начал вдруг воспевать вино и любовь, любовь и вино.
Но все же я не отложил книгу в сторону, как это следовало бы сделать. Напротив, увлеченный началом, я прочитал всю статью; с еще большим увлечением я прочитал примечания, разобрал и латинский текст. Тут было много удивительного; кое-что трогательно, кое-что таинственно, однако части истории не хватало. Теперь я уже не был всецело на стороне крысы; мне показалось, что не мешало чем-то помочь и коту.
В изорванных книгах всегда не хватает как раз самого интересного. Пропуски в тексте возбуждают больше любопытства, чем уцелевшие страницы. Я редко поддаюсь искушению раскрыть какую-нибудь книгу, но всегда разворачиваю бумажные фунтики, чтобы прочитать, что там напечатано. Словом, я нахожу, что для автора менее печально, когда его книга кончает жизнь у бакалейщика, чем пылится на полке у книгопродавца.
Элоиза жила в средние века. В моем представлении это было время монастырей, келий, колоколов, красивых монахинь, бородатых монахов, рощиц на берегах озер и в долинах, чему свидетели Поммие и тамошнее аббатство у подножия горы Салев . Мои познания о средних веках дальше не шли.
Элоиза была племянница каноника. Прекрасная и благочестивая, эта юная девушка очаровала меня столько же своими природными достоинствами, сколько и монашеской одеждой, в которой я себе ее представлял. Я как-то видел в Шамбери сестер Сакре-Кёр , и по их образцу рисовал себе всех послушниц, всех монахинь и даже – если понадобилось бы – папессу Иоанну .
В то время как в глубоком уединении расцветала никому неведомая прелесть Элоизы, кругом только и говорили, что о знаменитом ученом по имени Абеляр. Он был молод и мудр, обладал обширными познаниями и смелостью мысли. Его внешность привлекала к себе не меньше, чем его речи; красота его не уступала его славе, затмившей славу всех других ученых. Абеляр участвовал в диспутах, которые устраивали различные ученые школы по вопросам, живо трогавшим людей того времени. В этих словесных турнирах он побеждал своих противников на глазах у толпы, на глазах у женщин, теснившихся в амфитеатре, чтобы получше разглядеть красивого оратора.
В этой толпе бывала и племянница каноника. Наделенная выдающимся умом и горячим сердцем, она с волнением слушала Абеляра. Не сводя глаз с юноши, она ловила каждое его слово, следила за каждым его движением, сражалась и побеждала вместе с ним, упивалась его триумфами и сама того не сознавая пила жадными глотками из чаши пылкой и неугасимой любви. Она верила, что полюбила науку, и дядя, радуясь, что сможет развить ее природные дарования пригласил Абеляра руководить ее занятиями… Счастливые любовники! Безрассудный каноник!… Здесь начиналась работа крысы.
Я перевернул страницу; но как все переменилось! Элоиза постриглась в монахини… Я был потрясен, потому что полюбил ее и сочувствовал ее страсти. Под сводами монастыря Аржантейль она, в своей печали, казалась мне еще прекраснее, еще моложе. Когда, изнемогая от страданий, Элоиза припадала к подножью алтаря, она умиляла меня еще больше… Книга вела свой рассказ старинным языком; от ветхих страниц веяло ароматом давно минувших лет; ожившее очарование прошлого сливалось с юношеской свежестью моих чувств. Укрывшись в монастыре, Элоиза пыталась погасить в потоке молитв еще пылавший огонь своего сердца; но религия, бессильная исцелить эту больную душу, лишь умножала ее скорбь. Тоска, горькие сожаления, муки совести, неодолимая любовь терзали жизнь бледной затворницы. Ее глаза не просыхали от слез; она плакала о далеком Абеляре, плакала о днях его славы, о днях своего счастья. Преступная, но какая трогательная женщина! Прекрасная и нежная грешница; ее несчастье озарило лучом поэзии весь тот далекий век!