Армагеддон в ретроспективе - Курт Воннегут-мл 5 стр.


- Воины, - говорил этот великий мастер военной науки, - можете представить себе, что почувствует противник, когда увидит на поле битвы призраков из тысяча девятьсот восемнадцатого? Он растеряется и не будет знать, во что стрелять. - Порицкий разразился хохотом и не сразу овладел собой. - Воины, - продолжал он, - мы подкрадемся к противнику сквозь призраков. А когда сблизимся с ним - тут-то он станет молить Бога, чтобы мы оказались призраками, тут-то он пожалеет, что родился на свет.

Противник, о котором он говорил, располагался в полумиле от нас и представлял собой линию бамбуковых шестов с привязанными к ним тряпками. Но Порицкий проникся к бамбуковым шестам и тряпкам невероятной ненавистью.

- Воины, - сказал Порицкий, - если кому-то из вас позарез надо в самоволку, лучшей возможности не представится. Всего-навсего пересеките одну из трассирующих линий, пройдите через луч. И тогда вынырнете в тысяча девятьсот восемнадцатом, на полном серьезе - тут уж никаких привидений. И не родился еще тот военный полицейский, который кинется вас отлавливать, потому что если кто эту линию пересек, назад дороги нет.

Мушкой винтовки я поковырял между передними зубами. И сделал собственный вывод: для профессионального солдата самое большое счастье - когда он может кого-то укусить. Но мне, конечно, таких высот не достичь никогда - это я знал точно.

- Воины, - произнес Порицкий, - перед часовой ротой стоит задача, ничем не отличающаяся от тех, какие стоят перед любой ротой с на ала времен! Задача вашей часовой роты - убивать! Вопросы есть?

Военный кодекс всем нам зачитывали. И мы хорошо знали, что задавать разумные вопросы - хуже, чем зарубить собственную матушку. Поэтому вопросов не было. Подозреваю, в таких случаях их не было никогда.

- К бою готовсь! - распорядился Порицкий.

Мы выполнили команду.

- Штыки примкнуть! - приказал Порицкий.

Мы и тут не подкачали.

- В наступление, девочки? - спросил Порицкий.

О-о, этот человек был отменным психологом. Я понял, что в этом главное отличие офицера от рядового. В такой момент сказать нам "девочки" вместо "мальчики" - да мы так разъярились, что в глазах потемнело.

Ну, сейчас мы порвем весь этот бамбук с тряпками в такие клочья, что делать удочки да лоскутные одеяла больше будет не из чего!

Находясь в луче этой чертовой машины времени, ты испытывал странные чувства - тебя будто одолевал грипп, на глазах были бифокальные очки, предназначенные для человека с никуда не годным зрением, при этом ты словно оказался внутри гитары. Если это устройство не улучшить, едва ли оно станет популярным, а про безопасность и говорить нечего.

Поначалу никакого народа из тысяча девятьсот восемнадцатого мы не увидели. Увидели только их окопы и колючую проволоку, чего на самом деле уже не было. Мы шли по этим окопам, будто их покрывали стеклянные крыши. Мы шли через колючую проволоку, но штаны оставались целыми. То есть проволока и окопы были не нынешними, а из тысяча девятьсот восемнадцатого.

За нами наблюдали тысячи солдат из всех стран мира, какие только можно придумать.

Надо признать, выглядели мы довольно бледно.

Из-за луча этой машины времени нас всех едва не вывернуло наизнанку, и мы наполовину ослепли. От нас ждали, что мы помчимся вперед с гиканьем и улюлюканьем, как и положено профессионалам. И вот мы оказались между этими сигнальными линиями, и все дрожали от страха, боялись глянуть по сторонам: вдруг сейчас вырвет? От нас ждали решительного наступления, а мы не могли понять, что тут из нашего времени, а что - из тысяча девятьсот восемнадцатого. Мы обходили несуществующие предметы и спотыкались о предметы, которые были на самом деле.

Глядя на это со стороны, я сказал бы, что вид у нас комичный.

Я был первым в первом отделении первого взвода нашей часовой роты, и впереди меня находился только один человек - наш доблестный капитан.

Свое бесстрашное войско Порицкий напутствовал всего одним выкриком - он прокричал эти слова, чтобы мы совсем осатанели от кровожадности.

- Прощайте, бойскауты! Не забывайте писать мамочкам да носы вытирать, когда сопли потекут!

Потом пригнулся и на полной скорости помчался вперед по ничейной земле.

Я старался не отставать от него, чтобы не посрамить рядовой состав. Мы оба падали и подскакивали, как пара алкашей, а поле битвы безжалостно терзало нас.

Порицкий ни разу не оглянулся - посмотреть, как идут дела у меня, да и у всех остальных. Может, не хотел, чтобы кто-то увидел, как он позеленел. Я пытался кричать ему, что все наши остались далеко позади, но от этой безумной гонки у меня перехватило дыхание.

Вдруг Порицкий кинулся в сторону, к сигнальной линии: я решил, что он хочет укрыться в дыму и там спокойно проблеваться, чтобы его никто не видел.

Я тоже оказался в дыму, потому что побежал за ним - и тут нас накрыла ударная волна из тысяча девятьсот восемнадцатого.

Несчастный старый мир вставал на дыбы и бурлил, плевался и дрыгался, кипел и возгорался. Грязь и сталь из тысяча девятьсот восемнадцатого летала сквозь Порицкого и меня во всех направлениях.

- Встать! - кричал Порицкий. - Это тысяча девятьсот восемнадцатый! Ничего тебе не сделается!

- Это как сказать! - кричал я в ответ.

У него был такой вид, будто он сейчас пнет меня в голову.

- Встать, солдат! - крикнул Порицкий.

Я встал.

- Дуй назад к остальным бойскаутам, - велел он. И указал на прореху в дымовой завесе - туда, откуда мы прибежали. Я увидел, как остальная рота показывает тысячам наблюдателей, какие они профессионалы - все лежали на земле и тряслись от страха. - Твое место с ними, - сказал Порицкий. - А мое место здесь - я выступаю соло.

- Не понял? - буркнул я. Голова сама повернулась вслед глыбе из тысяча девятьсот восемнадцатого, которая только что просвистела прямо сквозь наши головы.

- Смотри на меня! - заорал он.

Я посмотрел.

- Вот где проходит граница между мужчинами и мальчиками, солдат, - сказал он.

- Точно, сэр, - согласился я. - У вас скорость, как у ракеты, за вами никто не угонится.

- При чем тут скорость? - вскричал он. - Я говорю про боевой дух!

В общем, дурацкий шел у нас разговор. При этом через нас летали трассирующие пули из тысяча девятьсот восемнадцатого.

Я решил, что Порицкий говорит про бой с бамбуком и тряпками.

- У наших самочувствие не очень, капитан, но, думаю, мы победим, - заявил я.

- Я сейчас вырвусь за эту линию огней в тысяча девятьсот восемнадцатый! - прокричал он. - Кроме меня, на это не отважится никто. А ну, дай дорогу!

Я понял, что он не шутит. Порицкий и правда считал, что это будет круто, если он замашет флагом и нарвется на пулю - не важно, что та война закончилась сто или сколько там лет назад. Он хотел получить свою долю славы, хотя чернила на мирных договорах так выцвели, что текст невозможно прочитать.

- Капитан, я простой рядовой, а рядовым не положено даже намекать. Но, капитан, - добавил я, - мне кажется, большого смысла в этом нет.

- Я рожден для боя! - вскричал капитан. - У меня внутренности ржавеют!

- Капитан, - продолжил я, - все, ради чего стоит воевать, уже было завоевано. У нас есть мир, у нас есть свобода, все кругом как братья, у всех есть хорошее жилье и цыпленок по воскресеньям.

Но он не слышал меня. Он шел к линии огней, где луч машины времени терял свою силу, где дым от огней был самым густым.

Перед тем как исчезнуть в тысяча девятьсот восемнадцатом навсегда, Порицкий остановился. Посмотрел на что-то внизу, может, увидел на ничейной земле птичье гнездо или маргаритку.

Но он нашел нечто другое. Я приблизился к нему и увидел: капитан стоит над воронкой от бомбы из тысяча девятьсот восемнадцатого, а мне казалось, что он висит в воздухе.

В этом несчастном окопе было два трупа, еще двое живых - и все забрызганы грязью. Насчет покойников я сразу понял: одному оторвало голову, а другого разорвало надвое.

Если у тебя есть сердце и в завесе дыма ты натыкаешься на такое, вся Вселенная расплывается у тебя перед глазами. Армии мира больше не было, не было вечного мира, не было и Луверна, штат Луизиана, не было больше машины времени.

Во всем мире остались только Порицкий, я и этот окоп.

Если у меня когда-то будет ребенок, я вот что ему скажу.

- Ребенок, - скажу я, - никогда не балуй со временем. Сейчас пусть будет сейчас, а тогда - тогда. А если когда-то заплутаешь в завесе дыма, сиди смирно и жди, когда дым рассеется. Сиди смирно, ребенок, и жди, пока не увидишь, где ты был, где есть и куда собираешься идти.

Я бы встряхнул его.

- Ребенок, - сказал бы я. - Ты понял меня? Ты папку слушай. Он знает, что говорит.

Да только откуда же у меня возьмется ребенок? А ведь как хочется его пощупать, понюхать, услышать. Нет, шалишь, ребенок у меня будет.

Было видно, что четверо бедолаг из тысяча девятьсот восемнадцатого пытались из этого жуткого окопа куда-то уползти, как улитки в аквариуме. От каждого из них тянулся след - от живых и от мертвых.

Тут в окоп влетел снаряд - и разорвался.

Когда комья земли, порхнув к небу, упали назад в окоп, в живых там оставался только один.

Он перевернулся с живота на спину и беспомощно раскинул руки. Казалось, предлагал тысяча девятьсот восемнадцатому всю свою плоть - мол, если уж так хочешь меня убить, бери и сильно не напрягайся.

И тут он увидел нас.

Его не удивило, что мы словно висели над ним в воздухе. Его уже ничто не могло удивить. Как-то медленно и неловко он вытянул винтовку из грязи и навел ее на нас. При этом улыбнулся, будто знал, кто мы, и никакого зла причинить нам он не может, и вообще все это - большая шутка.

Ствол винтовки был забит грязью, и шансов пробиться сквозь нее у пули не было. Винтовка взорвалась.

Но и это не удивило его, казалось, даже не причинило ему вреда. Он откинулся назад и тихо умер - с улыбкой на лице - такой же, с какой встретил всю эту шутку.

Артобстрел тысяча девятьсот восемнадцатого прекратился.

Кто-то где-то вдали свистнул в свисток.

- О чем вы плачете, солдат? - спросил Порицкий.

- Я и не знал, что плачу, капитан, - ответил я. Кожа у меня натянулась, глаза горели, но я и понятия не имел, что плачу.

- Плачете, и уже давно, - сказал Порицкий.

Тут я, шестнадцатилетний переросток, заплакал по-настоящему. Я сел на землю и поклялся, что не встану, даже если капитан пнет меня ногой в голову и вышибет все мозги.

- Вон они! - вдруг яростно зарычал Порицкий. - Смотрите, солдат, смотрите! Американцы! - Он поднял пистолет и выстрелил в воздух, будто на Четвертое июля. - Смотрите!

Я посмотрел.

Казалось, луч машины времени пересекли, наверное, миллион человек. Они явились из ниоткуда на одной стороне и растаяли в ничто на другой. Глаза их были мертвы. Они передвигали ноги, как заводные игрушки.

Внезапно капитан Порицкий вцепился в меня и потащил за собой, будто я вообще ничего не весил.

- Вперед, солдат, мы идем с ними! - вскричал он.

Этот маньяк хотел протащить меня через линию сигнальных огней.

Я извивался, кричал, пытался укусить его. Но было поздно.

Сигнальные линии исчезли.

Исчезло вообще все - остался только тысяча девятьсот восемнадцатый.

Я перебрался в тысяча девятьсот восемнадцатый навсегда.

Тут артиллерия грянула снова. Полетела сталь и фугасные бомбы, а я весь превратился в плоть, и тогда было тогда, и сталь встретилась с плотью.

Наконец я проснулся.

- Какой сейчас год? - спросил их я.

- Тысяча девятьсот восемнадцатый, - ответили они.

- А где я?

Они ответили: в соборе, который превратили в госпиталь. Жаль, что посмотреть на этот собор я не мог. Эхо доносилось откуда-то с большой высоты, и я понимал - собор гигантский.

Я не был героем.

Окружали меня сплошь герои, мне же похвастаться было абсолютно нечем. Я никого не проткнул штыком, никого не застрелил, не бросил ни одной гранаты, не видел ни одного немца, кроме тех, что лежали в том жутком окопе.

Надо бы героев помещать в отдельные госпитали, чтобы не находились рядом с такими, как я.

Когда ко мне подходит кто-то, кто меня еще не слышал, я сразу сообщаю, что я участвовал в войне всего десять секунд, а потом в меня попал снаряд.

- Для победы демократии во всем мире я не сделал ничего, - говорю я. - Когда меня шибануло, я сидел и плакал, как малое дитя, и собирался пришить собственного капитана. Не убей его пуля, его убил бы я, а он, между прочим, был мой соотечественник, американец.

И ведь убил бы.

И добавляю: будь у меня хоть малая возможность, я бы тут же дезертировал в свой две тысячи тридцать седьмой.

С точки зрения военного трибунала тут сразу два нарушения.

Но всем тамошним героям было наплевать на это.

- Ладно тебе, приятель, - говорили они, - ты давай рассказывай. Если кто-то захочет отдать тебя под трибунал, мы поклянемся, что видели, как ты убивал немцев голыми руками, а уши твои изрыгали огонь.

Им нравится, когда я рассказываю.

И вот я лежу, слепой, как летучая мышь, и рассказываю, как я меж ними очутился. Говорю все, что ясно содержится в моей голове: Армия мира, все кругом братья, вечный мир, никто не голодает, никто ничего не боится.

Так ко мне и прилепилась моя кличка. Ведь никто в этом госпитале не знал, как меня по правде зовут. Уж не помню, кто был первый, но теперь все меня только так и зовут: Великий день.

Марк Воннегут

Вступление

Я больше доверяю написанному мною, как, мне кажется, и другие, когда говорю голосом жителя Индианаполиса, где и живу на самом деле.

С тем же успехом мы могли бы швыряться пирожными с кремом.

КУРТ, ОЦЕНИВАЯ ЧИСТЫЙ ЭФФЕКТ АНТИВОЕННОГО ДВИЖЕНИЯ ВО ВРЕМЯ ВЬЕТНАМСКОЙ ВОЙНЫ

Писать - было для отца духовным упражнением, единственным занятием, в которое он по-настоящему верил. Он хотел, чтобы все в жизни наладилось, но никогда не считал, что его писания всерьез повлияют на ход событий. Его образцами были Иона, Линкольн, Мелвилл и Твен.

Отец постоянно работал над своими текстами, снова и снова бормоча себе под нос то, что уже сделал, покачивая взад-вперед головой, помогая себе жестами, меняя тональность и ритмику слов. Потом останавливался, задумчиво выдергивал из пишущей машинки почти чистый лист, комкал его, бросал в корзину - и начинал все сначала. Мне казалось, что для взрослого человека он очень странно распоряжается своим временем, но я был всего-навсего ребенком и мало понимал в жизни.

У него было обостренное чувство языка. В восемьдесят с лишним лет отец все еще быстро решал кроссворды из "Нью-Йорк тайме", орудуя перьевой ручкой и никогда не обращаясь за помощью. Стоило мне сказать ему, что глагол обычно стоит в конце, он с ходу начал переводить мои домашние задания по латыни, хотя латынь не изучал никогда. Все его романы, речи, рассказы и даже комментарии на суперобложке были выписаны самым тщательным образом. Человек, полагающий, что шутки или эссе Курта давались ему легко или вообще представляли собой экспромт, никогда не пробовал писать.

У него была своя любимая шутка - про человека, который контрабандой провозил через границу тачки. Каждый день из года в год таможенник тщательно обыскивал его тачку - и ничего не находил.

Наконец таможеннику пришло время уходить на пенсию, и он спросил контрабандиста:

- Послушай, мы с тобой давно подружились. Я много лет каждый день обыскивал твою тачку. Что ты все-таки провозил контрабандой?

- Друг мой, контрабандой я провозил тачки.

Иногда Курт так смеялся собственным шуткам, что складывался вдвое, и глаза его торжествующе посверкивали где-то у колен. Если при этом он начинал кашлять, мне становилось немного не по себе.

Однажды я пожаловался ему, что получил пятьдесят долларов за статью, которую писал неделю. Он ответил: посчитай, во что тебе обошлось бы двухстраничное объявление о том, что ты умеешь писать.

К любому, кто писал или пытался писать, Курт относился трепетно. Не единожды я слышал, как он размеренно и внимательно говорил по телефону с какими-то пьянчужками - им удалось дозвониться до него, и вот они выспрашивали, как сделать, чтобы рассказ или шутка - тачка! - заработали.

- Кто это был?

- Понятия не имею.

Работая, Курт находился в постоянном поиске. По прошлому опыту он знал: если будешь двигаться, есть шанс наткнуться на что-то стоящее, и тогда находку надо оттачивать и оттачивать, и постепенно она становится твоей собственностью. Такое случалось неоднократно, при этом нельзя сказать, что Курт был абсолютно уверен в своих силах. Он всякий раз тревожился, что пришедшая в голову свежая идея может оказаться последней и его относительный успех в одночасье иссякнет и испарится.

Он переживал, что у него худые ноги и он плохо играет в теннис.

Курт с большим трудом позволял себе быть счастливым, но когда ему удавалось писать хорошо, радость его из тайной делалась явной.

Самыми тяжелыми временами в его жизни были месяцы, а иногда и целый год, когда он не мог писать, когда "переклинивало". Курт предпринимал самые разнообразные попытки, чтобы "расклиниться", но к психиатрии относился настороженно и нервозно. Когда мне было двадцать с небольшим, он как-то обмолвился, что боится психотерапии - вдруг она превратит его в нормального и приспособившегося к обстоятельствам человека? Тогда его писательству конец. Пытаясь успокоить его, я сказал, что он слишком высокого мнения о психиатрах.

- Если не можешь ясно писать, скорее всего у тебя и в голове нет полной ясности, - заметил он. Если что-то из написанного им кажется вам небрежным и неряшливым - возможно, вы правы, но на всякий случай перечитайте эти места еще раз.

Мальчишка, росший в Индиане во времена Великой депрессии, решает стать писателем, знаменитым писателем - и его мечта сбывается. Каковы были шансы на успех? Он бросал в стену комки спагетти и научился делать это так, чтобы спагетти не отваливались.

Когда мне было шестнадцать лет, его не взяли преподавать английский в колледж Кэйп-Код коммьюнити. Мама потом рассказывала, что заходила в книжные магазины и под вымышленным именем заказывала его книги - чтобы они по крайней мере были в магазинах, вдруг кто-нибудь купит? Пять лет спустя Курт напечатал "Бойню номер пять" и получил под будущие книги контракт на миллион долларов. Чтобы свыкнуться с новой ситуацией, потребовалось время. Сейчас-то все считают само собой разумеющимся, что Курт - успешный и даже знаменитый писатель. А мне кажется, что этого вполне могло бы и не произойти.

Назад Дальше