Я убеждала себя, что мне надобно ловить каждое слово, что все это пригодится мне когда-нибудь после. Между нами зажглась лампа под низким шелковым абажуром, занавески на окнах закрыли белые сумерки, низкий, нежный голос тек надо мною, пахло духами, губы мои еще чувствовали недавнее прикосновение тонкого, прохладного ветчинного жира. Ноги мои отяжелели, я поставила их, как тумбы, перед собой и как бы забыла о них, плавая в сладкой дремоте, где какие-то тени шли навстречу усталым моим глазам, брали меня за руки и медленно раскачивали мою голову, в то время, как я сверхъестественным усилием старалась держать открытыми мои пьяные от тепла и сытости глаза.
Она теперь говорила о годах своего учения, о своем замужестве, о выступлениях в провинции во время войны, о том, что жизнь, вся жизнь еще впереди у нее, "и у вас, Сонечка", - добавила она, о заморских странах, куда может быть, "может быть", мы поедем когда-нибудь, о Москве, о Неждановой, о романсах Митеньки, ей посвященных, и о многом, многом, пока не увидела, что я неподвижно и тяжело смотрю на нее.
- Я совсем заговорила вас, друг мой милый! - вскричала она. - Простите меня.
Я встала. Она дала мне ноты, велела прийти послезавтра и довела до дверей. И там она, обняв меня, поцеловала в обе щеки.
III
Выйдя от Марии Николаевны, я увидела, что был поздний вечер, была тьма, шел снег. Сон мой сразу прошел от ветра, леденившего мокрое лицо. То, что я только что видела - я видела впервые, и слова, слышанные только что, были совершенно для меня новы. Что было в них? Ничего особенного, главное, что я их и не помнила, и едва поняла, но то, как со мной говорили, и то, кто именно их говорил, было так необыкновенно. Я никогда еще не встречала в своей жизни такой женщины - от нее шло на меня дуновение какого-то таинственного, прекрасного и побеждающего равновесия.
Но когда я думала о гиацинтах, о горничной, о тепле и чистоте, что-то бунтовало во мне, и я спрашивала себя: неужели все это действительно существует, и не найдется управы на это? Ведь нашлась же она на нас с мамой, на певца моего, на тысячи других, у которых отмерзают пальцы, крошатся зубы, лезут волосы от голода, холода, страха, грязи, - неужели не найдется, товарищи чекисты, управы на эту квартиру, эту женщину, эту дымчатую кошку, и никто не вселит в эту гостиную вшивое семейство какого-нибудь слесаря, которое роялем воспользуется как уборной, а ее по утрам будут заставлять его чистить - своими розовыми руками, и это будет называться "гражданской повинностью"? Неужели так вот все это и останется? И мы все, оборванные, обворованные, голодные, разбитые, стерпим это? И голландский сыр, и толстое полено с коричневой корочкой в печке, и молоко на блюдечке, в которое кисанька макает свой язычок?
И от этих мыслей мне становилось горячо в груди, слезы и снег замерзали у меня на носу и щеках, я вытиралась обшлагом и бежала дальше, неслышно, в валенках, держа под мышкой ноты. И сквозь это ожесточение, которое впервые в жизни снизошло на меня с такой силой, и где я почувствовала, что дышу легче, чем в слащавом и жидком своем ко всему равнодушии, я вдруг вспомнила ее самое, Марию Николаевну Травину, поцеловавшую меня в обе щеки, смотревшую на меня внимательно и нежно. И она мне являлась тогда таким диким, непостижимым совершенством, что я плакала еще сильнее, плакала навзрыд и все бежала, бежала по улице, сама не зная, зачем я бегу, куда, и зачем мне теперь дом, наша комната, мама, и что я сама такое, и вот этот город - зачем он? И что такое жизнь? И Бог? Где Он? Почему Он не сделал всех нас такими же, какой сделал ее?
На следующий день я с утра села за рояль. Партитуры были самые разные: были оперные партии, были романсы Глинки, и новая музыка, и какие-то особенные вокализы, которых я никогда до того не слышала. Я занималась весь день и утро. На следующий день в три часа я была на Фурштадтской. Рояль был прекрасный концертный "Блютнер"; Мария Николаевна с час пела вокализы, потом я выпила чаю с кренделями и по ее просьбе сыграла ей Шуберта. Она слушала и благодарила. В это время два раза звонил телефон в соседней комнате, там кто-то подходил и отвечал, но ее не вызывали. Потом она пела, пела…
Я знаю, есть люди, которые не признают пения: человек становится в позу, раскрывает рот (либо естественно - и тогда уродливо, либо искусственно - и тогда смешно) и, стараясь сохранить на лице выражение непринужденности, вдохновенности и целомудрия, протяжно кричит (или гудит) не всегда удачно соединенные слова, иногда бессмысленно заторопленные, иногда разрезанные на куски, как для шарады, иногда нелепо повторенные несколько раз.
Но когда она, вдохнув (не театрально, а так же просто, как мы вдыхаем горный воздух, высунувшись из окна вагона), раздвинула свои крупные, красивые губы, и чистый, сильный, какой-то до краев полный звук зазвучал надо мною, я поняла внезапно, что это-то и есть бессмертное и бесспорное, от чего сжимается сердце, и мечта о крыльях воплощается в действительность для человека, вдруг потерявшего всю свою весомость. Какая-то слезная радость вдруг захватила меня. Пальцы мои дрогнули, заблудившись в черных клавишах, я считала про себя, боясь на первых порах разочаровать ее в моем старании, но я чувствовала, как судорога проходит у меня по спинному хребту. Это было драматическое сопрано, с прекрасными, устойчивыми верхами и глубокими, ясными нижними нотами.
- Еще раз, Сонечка, - сказала она, и мы повторили арию. Не помню, что это было. Кажется, это была ария Елизаветы из "Тангейзера".
Потом она минут пять отдыхала, гладила кошку, выпила полчашки остывшего чаю, заставила рассказать про Н., про мое детство. Но рассказать мне было нечего. Разве что про Митеньку? Ах нет! Только не про Митеньку. Слава Богу, она его хорошо знает, ведь ее муж - двоюродный брат Митенькиной матери. Талантлив-то он талантлив, но ведь с ним бывает, что он имени своего вспомнить не может.
И опять она пела, а я, еще осторожно, еще робко, но старательно сопровождала ее в этом чуде, которое напоминало полет, парение, и были минуты, когда опять игла входила мне в сердце, прошивала меня всю. Несколько раз она прерывала меня, давала указания, просила начать сызнова. Она приглядывалась, прислушивалась ко мне. Была ли она мной довольна?..
В половине седьмого раздался сильный звонок.
- Подождите, - сказала мне Мария Николаевна, - это ко мне.
Она вышла в переднюю, и я слышала, как она сама открыла дверь.
- Я звонил два раза, - сказал громкий мужской голос, - но мне объявили, что вы заняты и подойти не можете. В чем дело? Неужели вам трудно подойти к телефону?
- Тише, тише, Сеня, - ответила она, - у меня урок, репетиция. У меня аккомпаниаторша.
- К черту всех! Я звонил, чтобы ехать с тобой кататься. Машина внизу. Хотел в четыре - задержали, хотел в пять - шофера не было. Только сейчас выбрался.
- Сейчас скоро семь. Куда же ехать? Ведь Павел Федорович вот-вот вернется.
Человек, видимо, что-то хотел ответить, но я почувствовала, как она закрыла ему рот рукой. Там шептались. Потом все стихло. Мария Николаевна вернулась в гостиную.
И действительно, не прошло и четверти часа, как вернулся домой Павел Федорович.
- Мой муж, - сказала Мария Николаевна, вставая к нему навстречу, - Сонечка Антоновская. - И мы пожали друг другу руки.
Я едва успела подумать, что вот, я познакомилась с человеком, и уже у меня есть от него тайна, уже я сообщница с кем-то против него, как Мария Николаевна сказала, отойдя к окну:
- Только что заезжал Сеня. Звал кататься. Нагрубил за то, что не подошла к телефону, когда он звонил.
- Что ж ты не поехала? На дворе снежно, чудесно. Вот порох!
Она не ответила. Я стояла и смотрела в пол. Павел Федорович сел на ближайший стул. Он был в высоких сапогах. Я подняла голову. На нем был френч, он носил бороду, волосы его были длиннее обычного, но не "артистические", а какие-то "купеческие", и наружность его была самая обыкновенная, немного простецкая. На вид ему было лет сорок пять.
Мы обедали втроем. Я старалась не есть слишком жадно, и все-таки под конец обеда так отяжелела с непривычки, что мне было трудно справиться с собой. Горничная обносила блюда, сперва Марии Николаевне, потом мне, потом Павлу Федоровичу. В громадной столовой я смущалась еще более, чем в гостиной, к которой успела немного привыкнуть. Разговор почти все время шел обо мне. Выпив стакан красного вина, я незаметно охмелела; в зеркале буфета, в которое я иногда попадала глазами, я видела, что стала красной, какой-то припухлой. "Она потому-то и сказала ему, что тот приходил, что во мне еще не уверена". И я засмеялась не к месту. "Надо добиться ее доверия".
"Зачем? Чтобы потом предать?" Я уронила ложку в тарелку, и компот брызнул на скатерть. "Надо добиться, заслужить… Чтобы потом, незаметно, когда понадобится, вдруг укрыть ее от какой-нибудь беды, вдруг спасти ее, послужить ей, да так рабски, чтобы она не знала даже, что это я… Надо стать ей необходимой, незаменимой, преданной до конца, не жалея себя… Или когда-нибудь предать ее, со всей ее красотой и голосом, чтобы доказать, что есть вещи посильнее ее, есть вещи, которые могут заставить ее плакать, что есть предел ее неуязвимости".
Я была немножко пьяна. А она улыбалась моему красному лицу, блестящим глазам, говорила о моем покойном певце, которого она знала, за которым, оказывается, бегала, будучи девочкой.
- Нет, вы не представляете себе, Сонечка, как он бывал великолепен, когда надевал свои палевые штанишки во втором действии "Онегина"… Но голос стал пропадать у него рано, он пил, как швед.
- Ему перед смертью из Петрокоммуны крупу прислали, - сказала я.
После обеда они собрались куда-то ехать, и я стала прощаться. Но прежде чем отпустить, Мария Николаевна задержала меня в гостиной.
- До завтра, - сказала она. - С вами хорошо, очень хорошо работать. Я думаю, у вас настоящий талант аккомпанировать - это бывает очень редко. Вы играли Шуберта - этого не надо делать, это не для вас. Но мне с вами будет замечательно, это я чувствую. А вы? Вам нравится у меня?
Я едва пробормотала несколько слов.
- Ну прощайте. Надо идти переодеваться. Сонечка, вы не могли бы опустить письмо? Только не в тот ящик, что у нас на углу, - из него уже год, как письма не вынимали, а на Литейном по левой руке.
- Хорошо, Мария Николаевна.
Тут я заметила, что мы одни, что Павла Федоровича нет в комнате.
Она дала мне твердый синий конверт, и я ушла. На лестнице было темно, я ощупью добралась до низу, едва не поскользнувшись на обледенелых ступеньках. На улице тоже была совершенная темень, искрится снег, сам собой - не было ни фонарей, ни луны. Одни звезды. Я дошла до Литейного. Прочесть, кому было адресовано письмо, я не могла. По всей улице ни влево, ни вправо не было ни одного огня, я ничего не видела перед собой, шла у самых стен домов, чтобы не споткнуться о сугроб или тумбу. У ящика я остановилась. При свете звезд я старалась прочесть адрес. Я задумала, если я разберу хотя бы первую букву имени (оно должно было начинаться на "С") я письма не брошу, принесу домой, вскрою его, прочту и отправлю завтра утром, я присматривалась довольно долго, глаза мои налились слезами. Наконец я увидела высокое, узкое "А". И вдруг сразу прочла, будто где то за мной блеснула молния "Андрею Григорьевичу Беру, Зверинская, 19". Не знаю, почему я испугалась. Я бросила письмо в почтовый ящик и с колотящимся сердцем постояла немного.
Мимо меня прошли два человека, два оборванца, они несли что то большое и тяжелое, мне показалось, что это дверь. Мне стало еще страшнее. Внезапно в стороне моста раздались выстрелы. Я побежала. Я старалась почему то вспомнить лицо Павла Федоровича и не могла. Я старалась вспомнить его голос и что он говорит. И не могла. Я хотела подумать о том, любит ли она его, любит ли он ее? Кто он? Что он делает? Что с нами троими будет дальше? И не могла. Она стояла у меня в мыслях. Ее голос. Ее какое то слишком вольное, самоуверенное обращение с людьми, с будущим. И то, что на такое обращение она имела бесспорное, какое то навсегда свыше данное ей право.
IV
Прошло более двух месяцев, я каждый день бывала у Травиных, я работала с Марией Николаевной, обедала, иногда оставалась вечером играть с Павлом Федоровичем в шашки, но ни "Сени", ни "Андрея Григорьевича Бера" я не видела и о них ничего не слыхала. Дома у меня все шло по прежнему, но я постепенно уходила из старой своей жизни. Мама, ее заботы, ее недомогания оставляли меня безучастной. Митенька переживал свой первый роман с X., в которую по общему мнению, он был влюблен исключительно по инерции она была внучкой известного композитора. Впрочем, X-у Митенька и не думал подражать, а уходил в своих "хоралах" все дальше и собирался даже для их исполнения строить какой-то особенный рояль, с четырьмя клавиатурами. Но довольно о Митеньке. Устроив меня к Травиной, он постепенно исчез из моей жизни, и встретилась я с ним уже в Париже, сравнительно недавно. Но об этом расскажу в свое время.
Других знакомых, которые бы приходили ко мне, с которыми связывала бы меня какая-нибудь теплота, у меня не было. Да и все прежнее казалось мне теперь не стоящим памяти - оно и в самом деле забывалось. Утром я упражнялась, стояла в очередях, топила печку; после завтрака, состоявшего всегда из одного и того же - селедка и каша, я мыла посуду, чистилась, переодевалась в единственное приличное платье и уходила.
Там было тепло. Там меня кормили, говорили, что жизнь трудная, но занимательная штука, иногда что-нибудь дарили. Мария Николаевна, вначале чуть-чуть рассеянная и обязательно-тихая, к семи часам приходила в веселое, деловое настроение. Павел Федорович, иногда вернувшись немного раньше, сидел и слушал нас в углу гостиной. Но чаще мы, как только он приходил, сейчас же садились за стол. Через неделю я уже знала всю их жизнь, и мне было смешно, что в первый день я так волновалась от любопытства и Бог знает еще каких чувств. Павел Федорович служил в одном из тогдашних продовольственных "главков". Все, что ему было нужно, он получал, вплоть до битой птицы и музейных ценностей. Нельзя сказать, чтобы он "наживался" на своей службе, он просто не считал нужным быть слишком щепетильным, любил жить удобно, сладко, сытно, еще два года тому назад он был очень богат, даже как-то невероятно богат, богаче всех, кого я знала, богаче Митенькиных родителей. И теперь, ничего не желая знать, он хотел жить благополучно, если не роскошно, и, как ни странно, это ему удавалось. Главная перемена в их жизни заключалась в том, что они оба постепенно растеряли прежний свой круг и не старались обзавестись новым. Что говорить: кое-кто был расстрелян, кое-кто сидел в тюрьме, многие бежали, другие раззнакомились с ними, считая, что Травин - подлец. Приходили какие-то актеры, родственники, прежние служащие Павла Федоровича - но не это был тот "свет", в котором Мария Николаевна блистала еще недавно.
В начале апреля Мария Николаевна предложила мне переехать к ним. Они готовились к отъезду в Москву, квартира была продана какому-то восточному консулу. Эта последняя неделя в Петербурге прошла для меня как один день. Мне были подарены платья, мне были даны деньги на парикмахера. Мария Николаевна вдруг вторглась в мою жизнь с другого конца: не было вещи, о которой она бы меня не спросила: и в котором часу я встаю, и на каком боку я сплю, и какой цвет мне больше всех идет, и ухаживал ли за мной кто-нибудь, и верю ли я в Бога? Словом, я чувствовала, что внезапно оказалась совершенно незащищенной от нее, что вот-вот она узнает обо мне решительно все, и то, как я отношусь к ней, и что о ней думаю. У нее была такая решительная сила во всем, что она делала, что устоять перед ней было невозможно. Еще минута - в тот вечер (дня за два до отъезда) - я рассказала бы ей о своем происхождении, я бы, может быть, разрыдалась, в таком я была состоянии. И она поняла, что зашла в своих вопросах слишком далеко. (Она, между прочим, спросила меня, люблю ли я кого-нибудь? И я быстро на это сказала: нет, потому что Евгений Иванович был в это время совершенно забыт, от мамы я в эти недели отошла очень далеко, и таким образом, если я кого и любила в ту минуту, то только ее, Марию Николаевну Травину, конечно.) Она поняла, что зашла слишком далеко, и что пора прекратить беседу. Она встала и сказала:
- Пойдем, попоем немножко. Хорошо?
Она могла работать помногу, для нее не существовало ни "состояния", ни "настроения". Она готовилась к концертам в Москве. Накануне отъезда она в последний раз выступила в Петербурге, и это был день первого моего выступления вместе с ней.
Десятки раз после этого я выходила с ней на эстраду, но так никогда и не знала, как кланяться, куда смотреть, улыбаться ли на аплодисменты и в скольких шагах выходить за ней? Я проходила быстро, как тень, не глядя в публику, я садилась опустив глаза, клала руки. А она раздавала свои улыбки и взгляды так, словно и не думала ни о чем, а только: "Вот я. Вот вы. Хотите послушать? Сейчас вам спою. Какая радость доставить вам удовольствие!".
Так, мне кажется, я читала ее мысли тогда, в Петербурге, в то время, как она уже стояла передо мной в круглом выгибе рояля. "Сонечка!" - шепнула она, и я поняла, во-первых, что надо начинать, а во-вторых, что она - певица, а я - аккомпаниаторша, что концерт этот - ее концерт, а не "наш", как она говорила, что слава - для нее, что счастье - для нее, что меня кто-то обманул, обмерил, обвесил, что я оставлена в дурах Богом и судьбой.
Огромный зал был полон. Молодежь в антракте ломилась в артистическую, где нас окружил весь цвет консерватории и Мариинского театра. Я стояла молча, время от времени Мария Николаевна знакомила меня с подходившими, большинство из них я знала, но говорить мне с ними казалось неприличным, да и не о чем было мне говорить. Кто-то похвалил меня, переспросив мою фамилию, но тут подошел Павел Федорович, и все сразу засмеялись чему-то, заговорили.
- Сонечка, где-то мой платок, - шепнула мне Мария Николаевна, делая испуганные глаза, - что-то в носу как будто сыро.
И я понятливо заискала платок, и нашла его под стулом, и подала ей.
Мама была тут же. У нее было счастливое лицо, чуть покрасневший от умиления нос. Она успела шепнуть мне:
- Первый твой триумф, Сонечка!
Я удивленно взглянула на нее - нет, она не смеялась надо мной.
Оттого, что часы были переставлены вперед на три часа, оттого, что стоял апрель, ночь была совсем светлой; мы вернулись домой в первом часу. Я слушала, как Павел Федорович ужинал один в столовой, стоя у буфета, я слышала, как Мария Николаевна позвонила кому-то по телефону. Ночью можно было соединяться с трудом. Ей долго не давали номер. Потом она говорила - очень тихо, очень тихо. Я не двигалась у себя. Я могла приложить ухо к двери и услышать каждое слово, но я не двигалась, я сидела на постели. Какое мне дело, что у нее любовник или два? Пусть Павел Федорович убьет ее или их, или она сама над собой что-нибудь сделает. Я, я-то что буду в жизни делать? Я, я то зачем живу на свете?
И вдруг открывается дверь, входит она:
- Вы еще не спите? Дайте я поцелую вас. Спасибо за сегодняшний вечер.
Я беру ее за руку, бормочу: ну, что вы, Мария Николаевна, при чем здесь я?
Она кладет мне в рот чернослив и смеется.
На следующий день в восемь часов вечера мы выехали в Москву.