Мама была на вокзале, и Митенька, и внучка X., и еще человек тридцать полузнакомых или вовсе незнакомых мне людей. Мария Николаевна стояла в окне международного вагона, в белой лайковой шапочке, с белым песцом на плече. Я старалась поймать, на кого из мужчин она чаще всего смотрит, но мама, заплаканная, растерявшая все слова, то и дело становилась между мной и ею.
- Возвращайся, девочка моя, - говорила она, - что-то со всеми нами будет? Мой талантик светлый, будь счастлива! Дай Бог Травиным здоровья, какие они добрые, милые. Будь осторожна, смотри, старайся… Сонечка, моя крошечка…
Я слушала ее лепет и несмотря на то, что половину его не понимала, что-то доходило до меня в те минуты из этих последних слов. "Мамочка, - отвечала я, - все будет хорошо, мамочка, видишь, как уже все хорошо устраивается. И о чем беспокоишься? Не надо беспокоиться. Будь здорова, мамочка". Она плакала, обнимала меня. Прозвонил звонок. Я вскочила на площадку. В это время из толпы провожающих вышел человек в военном френче с нашивками, с лоснящейся у пояса кобурой, сделал два шага за вагоном, крепко пожал свесившуюся руку Павла Федоровича, поцеловал два раза руку Марии Николаевны и взмахнул фуражкой. Все замахали шляпами и платками, даже Митенька. Человек во френче крупным шагом пошел рядом с окном.
- В Москве увидимся, - сказал он.
- Довольно, под поезд попадешь, - ответила она.
- В Москве увидимся, - повторил, словно с угрозой, человек.
Поезд пошел быстрее, он отстал.
- Сеня до того растолстел, - сказал Павел Федорович, обращаясь ко мне, - что скоро бегать разучится.
Мария Николаевна не ответила. Она стояла у окна и смотрела назад. По направлению ее взгляда я видела, что она смотрит не в сторону провожающих, впереди которых размахивал фуражкой Сеня, а куда-то левее, смотрит грустно, долго…
У нас было два смежных купе. В вагоне, кроме нас, ехали какие-то советские сановники, с которыми Павел Федорович, имевший в Москву командировку, сейчас же познакомился. Они сперва выпили у нас, потом - мы у них. Мария Николаевна, кутаясь в большой пестрый платок, продержала одного из них на коленях перед собой около получаса, с полным бокалом вина в руке. У Павла Федоровича шел с другим длинный, увлекательный разговор об охоте, о знаменитой коллекции ружей Карахана, о царской охоте на зубров. Третий, молодой, худенький, с ангельским лицом и большими глазами, непременно требовал, чтобы я выпила с ним на "ты". Мне было страшно, но я сцепилась с ним руками и вытянула свой бокал, после чего он сказал, что поцелует меня. Мне стало еще страшнее. Я поняла, что опьянела и могу влюбиться в него, если он это сделает.
- Я научу тебя целоваться, - говорил он, - ничего, что ты не умеешь, я научу тебя.
Мария Николаевна из другого угла купе сказала:
- Это так быстро не делается.
Он обнял меня, и я почувствовала что-то нежное и влажное во рту.
Ночь летела в окно, кто-то шатался по коридору, кто-то целовал мне руки, без назойливости, очень осторожно; кто-то наконец нежно довел меня до моего купе. Ночь летела в окно. Поезд мчался. Я чувствовала, что это жизнь летит на меня, а я мчусь в нее, в бархатную неизвестность.
V
Сеня приехал в Москву через две недели после нас - я ждала его, как, вероятно, ждут любимого человека. А между тем время бежало круто и решительно вперед, и каждый день московской жизни приносил нечто новое.
Мы остановились у сестры Марии Николаевны, на Спиридоновке; в первом этаже особняка помещалось какое-то учреждение, во втором - жило пятнадцать человек, все своих, родных. Одна я была чужая.
С первого дня нашего приезда начались приходы каких-то развязных господ; они не спрашивали, когда и где будет петь Мария Николаевна, и что будет петь. Они как бы реквизировали ее и приказывали ей, правда, вежливо, но не слушая никаких возражений: то ехать на поданной к крыльцу подводе в Кремль на какой-то раут, то петь в филармонии - и именно тогда-то и то-то, то принять на будущую зиму ангажемент в Большой театр. Павел Федорович, который почти не выходил из дому (командировка его оказалась фиктивной), однажды сказал:
- Не осенью, а сейчас удирать отсюда. Разве можешь ты так жить?
Мария Николаевна посмотрела на него с доверием, и мы поняли, что он начнет завтра доставать фальшивые документы.
Но кроме этой реквизиции, я узнала в Москве и другое: я узнала в полной мере чужую славу, и я даже немного привыкла к ней. Мария Николаевна не отпускала меня от себя. Иногда высылала меня говорить с какими-то требовательными поклонниками, иногда просила съездить куда-нибудь по делу. Помню, на каком-то ужине, после, кажется, второго концерта, она должна была сидеть рядом с Луначарским и в последнюю минуту посадила меня на свое место. Луначарский покраснел, смолчал, но к концу ужина разошелся чрезвычайно:
- Вы девушка или женщина? - спрашивал он меня, дыша на меня вином. - Ответьте, вы девушка или женщина?
Запинаясь, я чистосердечно призналась, что я девушка. Он объявил об этом на весь стол, прослезился и хотел поклониться мне в ноги, но Павел Федорович вовремя вступился.
Чужая слава, чужая красота, чужое счастье окружали меня, и самое для меня трудное было то, что я знала, что они заслужены, что если бы я находилась не у рояля, на эстраде, где меня не замечали, не где-то за Марией Николаевной в артистической, а в той толпе, которая хлопала ей или выбегала за ней к подъезду, я бы сама так же восторженно смотрела на Травину, так же бы хотела говорить с ней, дотронуться до ее руки, увидеть ее улыбку. Но сейчас я мечтала только об одном - найти слабое место этой сильной женщины, получить возможность, когда мне станет невмоготу оставаться ее тенью, распорядиться ее жизнью.
Отношения ее с Павлом Федоровичем много раз удивляли меня - несмотря на то, что у нее несомненно была какая-то тайна, они были безоблачны. Он любил ее так, как только можно любить. Они были женаты шесть лет. Каждое слово, каждая мысль ее были для него выше суда, она была всей его жизнью. И она отвечала ему полной мерой. А я ждала Сеню, чтобы поймать ее в обмане. И Сеня приехал однажды утром, прямо к нам - с поезда.
- Сними фуражку, что за хамская привычка входить в комнату в фуражке, - сказала она, перетирая полотенцем только что вымытые волосы. - Ну что в Питере?
Я вышла из комнаты и остановилась за дверью. Но разговор сразу стал тихим. Два раза звякнули Сенины шпоры. Когда пришел Павел Федорович, я, едва скрывая свое волнение, сказала ему, что у Марии Николаевны кто-то сидит.
Он заглянул в щелку двери и опять ее закрыл.
- Там какое-то галифе, - сказал он мне. - Это, наверное, Сеня. Приехал-таки дурак! Ну, пусть объяснится.
Мы посидели в детской, где не было никого. Прошло полчаса. Павел Федорович показывал мне какие-то бумаги и просил запомнить новые имена, под которыми мы тронемся на юг на будущей неделе. Я волновалась ужасно, и мне было странно, что он совершенно спокоен. Внезапно в переднюю вышли. Слышно было, как вышли двое, но ни Мария Николаевна, ни ее гость не произнесли ни единого слова. Сеня рванул входную дверь.
- У него все-таки были какие-то сумасшедшие надежды, - сказала Мария Николаевна, входя к нам. - Как тяжело это. Пятнадцать лет верной дружбы: веселый, неглупый человек. Потеряла я его.
И она села. Павел Федорович спросил:
- Но ты не была груба?
- Немножко, - ответила она и, облокотившись на руку, задумалась.
Я стояла у окна, вытянув руки по швам. Я хотела кинуться к ним обоим, просить, чтобы они меня прогнали от себя.
- А у меня новости, капитальные новости, - заговорил Павел Федорович, - все готово, и я думаю, что мы скоро двинемся.
Мария Николаевна подняла голову.
- Постылая Москва, - сказала она. - На север, на юг - все равно куда, только бы вон.
И через пять дней мы тронулись в путь.
Наше путешествие было таинственно и опасно, оно стоило много денег и драгоценностей и длилось около месяца - но даже всеми своими исключительными минутами оно было слишком похоже на другие такие путешествия, и если нам во время нашего странствования казалось, что только нам на долю выпало ловить на себе паразитов, быть обкраденными до нитки, прятаться в теплушке, уцелевшей на развороченных динамитом путях, то по приезде в Ростов мы узнали, что десятки, сотни людей испытали то же, что и мы, и в общей веселой и обильной жизни никто уже не вспоминает об этом. У нас теперь был аппартамент в гостинице. Павел Федорович в несколько дней сделал какое-то почти миллионное дело, Мария Николаевна занималась, выступала, блистала. А я… я была в первый раз в жизни влюблена. Мы ходили к Филиппову есть пирожные. Ему было восемнадцать лет, он был на первом курсе, и его глупость умиляла меня до слез.
Тут было все, и "если я уйду на войну, вы будете плакать?", и "я слишком много в жизни пережил, чтобы не понимать…", и "если вы не можете мне подчиниться до конца, то скажите прямо" - бесконечно-сладкие и совершенно пустые слова, от которых я впадала в счастливое оцепенение.
Дома я скрывала свое знакомство. Я старалась быть такой же исполнительной и покорной. Каждый день Мария Николаевна занималась: были выступления - преимущественно благотворительные; здесь опять был тот успех, который окружал ее всюду, как воздух. А я думала о том, что мы с моим первокурсником поженимся, и я брошу Травиных - без предупреждения, без прощания - начну свою жизнь, рожу ребенка, брошу музыку, сыгравшую со мной такую жестокую шутку. И этими мыслями была счастлива.
- Сонечка, сядьте сюда, - сказала мне однажды Мария Николаевна, - ведь вы - мой дружок, а потому я могу с вами говорить откровенно?
- Да, Мария Николаевна, - и я села, куда она приказывала.
- Посмотрите на меня. У вас последнее время глаза стали другими: какие-то твердые… Бросьте вы своего мальчишку. Он очень смешной.
Я похолодела.
- Пусть бы молод был, или глуп, или некрасив, или еще что. А ведь ваш - просто смешной. Бог его знает, а без смеха на него смотреть невозможно.
- Откуда… вы знаете?
- Да и знать нечего. Ну неужели это любовь?
- Мы поженимся, - выжала я.
- Не может быть! Ну уж это совсем анекдот. Ведь он телеграфистом будет.
- Почему телеграфистом? Он на юридическом.
- Это ничего, а будет все-таки телеграфистом. И всю жизнь у него будут болеть зубы.
(У него, действительно, недавно был флюс.)
- …и когда вы будете с ним гулять под ручку…
- Мария Николаевна, не надо!
- Почему не надо? Это - жизнь. Божий мир устроен прекрасно, ведь правда?
Я сидела и молчала. Лучше бы она сказала: "Я запрещаю вам путаться с этим молокососом" или что-нибудь в этом роде. Да, по сравнению с ней, все люди были жалки и смешны.
- И потом, вы знаете, мы скоро уедем.
- Куда?
Она подошла ко мне, положила мне руку на плечо и посмотрела - не на меня, на свою руку.
- За-гра-ни-цу, - сказала она едва слышно, будто стены могли ее услышать.
И вот первокурсника своего я больше не видела. Я вдруг поняла, что история с ним - отступление от главной линии, взятой мною еще в Петербурге, я поняла, что, кроме Травиных, в моей жизни не должно быть никого. И опять я начала приглядываться, прислушиваться к ним, но ничего из того, что мне надо было, не доходило до меня.
Мы, действительно, осенью выехали из Ростова, и через Новороссийск прибыли в Константинополь. Павел Федорович делал нашу жизнь легкой и беспечной, - это второе путешествие было безопаснее и проще первого, но кочевая жизнь моя должна была кончиться только весной 1920 года, ровно год продолжалась она и того, чего я ожидала от нее, не принесла мне. Я сжилась с Травиными, я стала членом их семьи, я была первой слушательницей Марии Николаевны и в то же время ее слугой. И за ней, и за Павлом Федоровичем постепенно и окончательно рассеялся дым какого-то неблагополучия и тайны, который так долго меня беспокоил, но я знала, что настанет день, он сгустится снова, и я узнаю все, что так хочу знать.
Итак, весной 1920 года закончилось наше третье путешествие - мы были в Париже.
Помню, шел дождь, был вечер, я смотрела в окно автомобиля на улицы, на пешеходов - я сидела на переднем сиденье, против Травиных. У Марии Николаевны был усталый вид. Помню свои сны в номере отеля "Режина", первые дни, портрет Марии Николаевны в "Пти паризьен"… Помню все это отчетливо, как будто это было вчера. А жизнь опять, в который раз за этот год, начиналась сызнова, буйная, пестрая и щедрая, нашлись прежние знакомые Травиных, были выезды, вечера, рестораны. Пришло лето - Мария Николаевна уехала в горы, Павел Федорович вскоре уехал за ней. Я слонялась по городу, смотрела могилу Наполеона, церкви, денег у меня было вдосталь. Потом и меня выписали на юг. Вернулись мы в сентябре, и сейчас же закипела работа. Павел Федорович пустился в дела, Мария Николаевна стала готовиться к концертам. Появился антрепренер - акула и пройдоха, но очаровательный человек, с анекдотами, комплиментами, всевозможными услугами… Наступала осень…
В тот день, когда это случилось, я была одна дома. У нас уже была квартира. Травины куда-то уехали завтракать, прислуга была отпущена.
У двери позвонили.
Я разбирала что-то на рояле и, совершенно не думая, кто бы это мог быть, пошла и открыла.
Вошел высокий, очень высокий, еще молодой человек, в мягкой шляпе и пальто, хоть и хорошем, но уже сильно потертом. В руках у него была старая, немодная трость.
Дверь в гостиную была открыта. Я увидела, что он темнорус, что у него прямой, длинный нос и небольшие усы. Глаза его смотрели нерадостно.
- Мария Николаевна Травина здесь живет? - спросил он.
- Да.
- Она дома?
- Нет, ее нет.
Он облегченно вздохнул.
- Она, может быть, скоро вернется?
Я догадалась, что он принимает меня за прислугу.
- Не думаю.
- А Павел Федорович?
- Он вышел тоже.
- Они вернутся вместе?
- Кажется, да.
Он помолчал. Потом вынул из кармана бумажку, карандаш, что-то написал.
- Вот мой номер телефона, - сказал он, - возьмите. Передайте ей, - он подчеркнул "ей", - передайте, что приходил Бер, Андрей Григорьевич Бер. Не забудете?
И он сунул мне в руку два франка.
Я взяла деньги, поблагодарила и сказала со всей убедительностью, как только могла: "Нет, не забуду, будьте покойны".
А когда он ушел, я села тут же в передней на бархатный табурет и заплакала.
VI
Я знала, что мне сейчас предстоит сказать Марии Николаевне, что приходил Бер, тот самый Бер, о котором за эти месяцы я совершенно забыла и только чуяла собачьим чутьем его существование в мире. Это был тот самый человек, которому, в первый вечер моей службы у Травиной, я бросила письмо в почтовый ящик, на Литейном. Теперь он был в Париже. Ехал ли он следом за нами? Я готова была ручаться, что этого не было. Несомненно, он выехал из России севером и вот появился здесь, и это было его первым (после года отсутствия) появлением в жизни Марии Николаевны.
"Тебе мало? - говорила я себе. - Тебе плохо? Чего ты хочешь и почему ты ищешь разрушить эту жизнь, в которую тебя так доверчиво приняли?" Я держалась обеими руками за узкое трюмо и смотрелась в него, в свое лицо, словно так близко никогда его не видела. И чем больше я смотрела, тем больше мне казалось, что не я смотрю, а та из зеркала смотрит на меня. Что у нее глаза человека, решившегося на поджог родного дома. Что, может быть, в ее большой, бледной, жилистой руке уже зажат дымящийся фитилек…
- Фитилек? Про какой это вы фитилек? - и в зеркале за собой я увидела смеющееся лицо. Мария Николаевна неслышно вошла в комнату. - Павел Федорович поехал на скачки, а я вернулась. Умоляю, запалите утюг - надо к вечеру выгладить одну тряпку. А где Дора?
Дора была прислуга.
- Я выглажу, Мария Николаевна. Доры нет.
Мы стояли посреди комнаты. Когда я увидела, что она стоит прямо против света так, что ее лицо не может утаить от меня ни одного движения, я разжала руку и протянула ей телефон Бера.
- К вам приходил один господин и просил вас ему позвонить.
Она сказала "уф" и села.
- Что ему надо? Кто такой? Может быть, это к Павлу Федоровичу?
- Нет, это к вам. Андрей Григорьевич Бер.
"Ну вот и довольно! Она побледнела. Хватит. Хватит. Дальнейшее тебя не касается. Она стала совсем бледной, ей сейчас будет худо. Рада? Вот ей и нехорошо…"
Но Марии Николаевне отнюдь не было дурно, и она не покачнулась, как мне представилось, а только покачала головой. Она взяла бумажку, прочитала ее, задумалась. Я стояла и ждала.
- Утюг, - сказала она, не глядя на меня. - Сонечка, я просила…
Я пошла на кухню и поставила утюг. В комнате было тихо.
- А пока он греется, - крикнула она вдруг сильным своим голосом, - Сонечка! Пожалуйста! Позвоните по этому номеру!
И мы подошли к телефону.
- Вы вызовете господина Бера и скажете, что вы передали мне, что он был, но что я так занята эти дни, так занята, что прошу меня простить, - не могу принять его. А когда буду посвободнее - дам ему знать.
Щеки ее пылали, глаза блестели, голос вот-вот готов был изменить.
Я позвонила, мне сказали, что Бера дома нет. Она этого не ожидала и растерялась, и стала снимать и надевать свой толстый браслет. Я вышла на кухню.
Через полчаса она позвала меня опять, она хотела попеть до обеда.
- Как вы думаете, Сонечка, - сказала она, уже стоя у рояля и глядя на меня странным взглядом, - предположим, я хочу по номеру телефона узнать адрес человека. Возможно это?
- Думаю, что возможно.
- Нет, не Бера! Ах, какая вы хитрая, вы, наверное, подумали про этого Бера. Я теоретически.
- Есть, кажется, такая специальная телефонная книга. Когда мы жили в "Режине", я ее видела.
- Специальная! А если у меня ее нет?
- Тогда вам придется перелистать всю телефонную книгу - миллион номеров.
- Ну, уж и миллион! А сколько часов вы думаете на это потребуется?
Почем я знала? Меня занимала мысль: попросит она меня при Павле Федоровиче не упоминать о приходе Бера или нет? Но вот Павел Федорович вернулся (с крупным выигрышем и как всегда веселый), а Мария Николаевна не сказала мне ничего.
Но и ему она не сказала ни слова.
- Никто не приходил? - спросил он еще в передней.
И я ответила: "Никто, Павел Федорович", - думая получить в ответ благодарный взгляд, но Мария Николаевна даже головы не повернула в мою сторону.
А на следующее утро я, по ее просьбе, дозвонилась до Бера и передала ему то, что она велела передать. Она слушала его голос во вторую трубку. Он переспросил, поблагодарил. Вечером того же дня Мария Николаевна уговорила Павла Федоровича повезти ее в один игорный дом, куда, не в пример обыкновенным клубам, допускались и женщины (конечно, тайно). Они вернулись поздно. Мария Николаевна разбудила меня, войдя ко мне.
- Для такого случая, - сказала она, садясь ко мне на постель, - можно и потревожить эту соню-Соню. Продула восемнадцать тысяч, и Павел Федорович не только не обругал, а еще утешал. (А говорят, - "купец"!) Потом вернула, и со своими унесла еще семь тысяч. Играть-то надо умеючи! Это вам не петь! Петь всякий может!