Сын николаевского солдата и прачки, товарищ Павел в тринадцать лет сбежал от отцовских побоев и, научившись паять, рубить и пилить, кочевал по московским заводам. Однажды сосед сунул ему брошюру, отпечатанную на гектографе. Навсегда запомнились слова: "Один ест за сто человек, а другой голодает". Связался с кружками. Первый арест, освобождение, снова арест. Больше года просидел в Таганке. Был много бит, один раз собственной рукой его превосходительства господина Зубатова. В тюрьму пришел с черными кудрями, вышел полуседым… Потом ссылка, побег, арест, год "предварилки". На этот раз вышел совсем седым.
Дальше работал на Урале. Сунув в карман кусок хлеба, по неделям объезжал заводы Пермской губернии, проводил по ночам собрания рабочих и членов партии. В пути заболел, вынужден был зайти в деревню. Там его выдали. Тюрьма, суд, каторжные работы. Бежал в Шанхай. Работал кули. Из Китая уехал в Австралию, принимал участие в рабочем движении. Стал пробиваться ближе к России, спрятался в трюме парохода. Когда после недели качки и темноты он вылез наверх, перед ним возникли Гавайи, всплывающие из вод Тихого океана. Он был потрясен их красотой. Но на островах, на сахарных плантациях, он увидел худые, ссутулившиеся спины туземцев, их жалкие лачуги из пальмовых листьев, детишек, копающихся в отбросах, самодовольных американцев, чувствующих себя здесь безграничными властителями. Заработав денег на дорогу, он отправился в Соединенные Штаты. Бедствовал страшно. Работал на самых тяжелых работах, заболел туберкулезом.
На роду ему было написано посидеть еще и во французских тюрьмах…
Вслушиваясь в глуховатый голос старика, Григорий Иванович подавленно молчал. Какая, черт возьми, судьба, какая жизнь! Бывают биографии, но эта… Ничтожным показался он сам себе со своей уездной, местечковой славой. Атаман Адский… Со стыда бы сгорел!
Покашливая, товарищ Павел признался, что ненужным озорством грешил и он. Следишь-следишь за собой, а потом возьмешь да и сорвешься.
А дело было так. Одно время он скрывался на Волге, в приволжских городах. В Саратове довелось принять участие в выпуске первого номера марксистского журнала "Саратовский рабочий". В жандармских кругах, естественно, поднялся переполох. Полковник Иванов, глава местного управления, рвал и метал. Начались аресты. Надо же было случиться, что в руки жандармов попали товарищи, причастные к выпуску журнала! Следовало поспешить с выпуском второго номера, чтобы доказать жандармам: подлинная редакция журнала - на свободе. Через несколько дней второй номер удалось отпечатать.
Конечно, к полковнику Иванову журнал попал бы своим путем, но захотелось подшутить. Товарищ Павел сделал дарственную надпись от имени почитателей жандармских талантов полковника Иванова, надписал на конверте: "Здесь. Жандармское управление" - и опустил пакет в почтовый ящик.
Мальчишество, конечно; за такие выходки следует драть ремнем. Но что было, то было. Прав Салтыков-Щедрин: когда у воблы вычистили внутренности и повесили ее на веревочке на солнце, когда голова ее подсохла, а мозг выветрился, она с удовлетворением сказала: "Как хорошо! Теперь у меня ни лишних мыслей, ни лишних чувств, ни лишней совести…" Бедная вяленая вобла! В конце концов, боец и с недостатками все же боец, а муха без недостатков всего лишь безупречная муха.
Вот уже неделя, как они в каменном мешке.
Григорий Иванович видел, что холод, сырость, скудная еда подтачивают силы товарища Павла. Карцер с его жестоким режимом валил людей и не с таким здоровьем.
Старик стал кашлять, хвататься за грудь.
- Вот привязался! - приговаривал он каждый раз, когда приступ проходил.
Котовский стискивал зубы. Если бы он мог поделиться с ним хоть каплей своего здоровья!
Старик стал меньше ходить, больше сидел, запахнувшись в халат. С Котовским они пристраивались спина к спине, так было теплее, и Григорий Иванович, разогретый ходьбой и упражнениями, с жалостью ощущал немощную плоть больного - одни остренькие, дугою выгнутые позвонки.
Заметив, что товарищ Павел оживляется в разговоре, Котовский старался разговорить его, не дать ему закостенеть в молчании, с уставленными в одну точку глазами. Хуже приходилось по ночам. Котовский просыпался от звуков сдавленного кашля, слышал, как возится и что-то шепчет сосед. Он понимал: товарищ Павел мучается в одиночестве, притворялся, что у него тоже бессонница, и рассказывал ему смешные истории и смеялся сам, хотя смеяться ему не хотелось, как не хотелось и рассказывать.
Однажды он спросил о Ленине. Старик сразу оживился, поднялся и сел, обхватив колени. Товарищ Павел знал Ленина лично, встречался с ним за границей. На его взгляд, авторитет и обаяние большевистского вождя особенно возросли после победы реакции, когда рабочее движение раздиралось множеством партий и групп ("точно князьки на древней Руси"). А вообще отношение к Ленину в партийной среде установилось как к товарищу в лучшем смысле этого слова, как к близкому, родному человеку, "нашему Ильичу".
"Нашему…" Знал бы старик, какой отчужденностью веяло на Котовского, когда он слышал: мы, нас, наше дело! Сам он таких слов не употреблял (не привык) и сейчас с особенной остротой чувствовал, что оказался сбоку, в стороне от большого дела, в совершенном одиночестве.
- Чего-то я, видимо, не понимаю, - признался он товарищу Павлу. - Копать, как вы говорите, подкапываться… Ждать, когда айсберг перевернется… Как будто жить человеку тысячу лет. Жизни же не хватит, чтобы дождаться! И без того молодость, считай, уже прошла.
- Ах, атаман ты Адский! - покряхтел товарищ Павел.
Время ожидания, которого так страшится Котовский, по его словам, уже позади. Давно позади! Ведь века, не десятилетия, а именно века российское самодержавие вело непримиримую войну со своими подданными. Да, да, и Пугачев, и Разин, и декабристы… Но это, так сказать, открытая, объявленная война. А необъявленная? Ведь воевать - необязательно стрелять! И такая война идет, она не затихала и не затихает, несмотря на всю жестокость власти. В этой войне случались отливы и приливы, успехи и провалы. Мы, признавал товарищ Павел, несли и несем огромные потери: посаженные в казематы, замученные, казненные, убитые при погромах. Но мы не прекращаем наступления, а войну выигрывает, как известно, наступающий. Казалось бы, парадокс, но вот что примечательно: чем больше наши потери, тем сильнее прилив к нам желающих пойти в бой. О, это лишь кажется, что после девятьсот пятого года самодержавие укрепилось и стало на ноги! Обман! Оно добилось всего лишь передышки И скоро, скоро грянет. Теперь уж скоро. Это будет такой гром, такая битва - страшная и великолепная!
Но армия, армия! Котовский хватался за свой последний аргумент. Как управиться с армией? Ему не верилось, что серошинельный бессловесный монолит, муштрованный веками покорно умирать за "вер-отечество", скованный уставом и угрозой немедленной расправы за малейшее непослушание, может тоже взяться вдруг разводами и трещинами.
С бряканьем цепей товарищ Павел вскочил на ноги, вздел над головой скованные руки.
- Черт возьми, как я ненавижу эту слепоту! Даже они… они сами понимают, что конец близок. Думаешь, отчего они так свирепствуют? Каторга, виселицы, расстрелы… Не так сказал, не туда ступил… От бессилия, от отчаяния. Им больше ничего не остается. И вот даже они это понимают, а тебя, дубину этакую, приходится уговаривать. Мне осталось жить немного, я знаю, но если бы я мог, я бы заорал во весь остаток своих легких: да разуйте же вы свои глаза! Неужели вы совсем ослепли? Ведь все же лезет и шатается. Все! И армия. Роты и полки…
Всплеск этот отнял у него последние силы. Товарищ Павел, вздрагивая, улегся на пол, вытянулся и затих. Иногда по его телу пробегала судорога, тогда он вздыхал и морщился. Котовский, подавленный, пристыженный, молчал. В душе его была сумятица. Приговоренные к бессрочной каторге, без всякой надежды дождаться окончания ее, эти люди верили, будто еще немного - и оттуда, из-за Уральского хребта, прорвется и заблещет долгожданный луч свободы. Ему казалось, что они умеют глядеть куда-то вдаль, поверх всего, что происходит под ногами. Да что же, черт побери, открывалось их глазам там, в далеком далеке? И что у них за зрение такое?
- А что нужно, чтобы сделаться революционером? Настоящим!
- Голова и ноги, - рассмеялся товарищ Павел. - Хорошие ноги!
- Да ну вас… - вспыхнул Котовский. - Я серьезно спрашиваю.
- Ах, Гриша, Гриша… Завидую я тебе, если честно говорить. Сколько у тебя еще всего впереди… Не торопись, - добавил он. - Потом поговорим.
Глава девятая
Он почувствовал на себе чей-то взгляд и моментально проснулся, но не дернулся, не вскочил, а лишь настороженно, по-звериному открыл один глаз. Над ним наклонился товарищ Павел.
- Фу ты! - вздрогнул старик. - Вечно напугаешь…
Оказывается, за ним пришли, и он хотел проститься.
- Увидимся, - кивнул он вяло, подобрал цепи и обессиленно побрел, зазвякал вдаль по коридору.
В карцер вошел Хабалов, как всегда вполпьяна, усы и щеки вниз, руки за спину. Из-под надвинутой фуражки свисал багровый затылок. Посапывая, он с головы до ног оглядел Котовского, точно желая оцепить, как действует наказание. Богатырский вид арестанта раздражал его. Григорий Иванович уловил густой чесночный дух и догадался, что начальник централа боится цинги и лечится испытанным сибирским способом - водкой с чесноком.
- Смотри у меня, - пригрозил Хабалов и весомо показал кулак. - Заморожу, как омуля.
Это была его всегдашняя угроза.
В первые дни, оставшись один, Григорий Иванович находился под впечатлением того, что узнал от своего напарника по карцеру. И все же он хорошо помнил, как понесло порохом и кровью в девятьсот пятом году. Страна закипела от края до края. Но точно ли, что той всему задавал именно город с его заводами и фабриками? Ведь что ни толкуй, а если разобраться, сколько их там наберется, фабричных и заводских? Горстка… Котовскому казалось, что здоровое семя народного возмущения всегда было заложено в уездной России, не в городской. В пользу этого говорило такое, пришедшее уже сейчас, на прохладную голову, соображение: в уездах было неспокойно давно, еще задолго до городских волнений, не утихомирилось и потом, после взлета и упадка в городах. Да и история, история, если оглянуться: Пугачев, Разин…
Интересно, что именно на это возразит товарищ Павел? А мысль, казалось, сформировалась дельная.
Его выпустили в солнечный весенний день. В лицо пахнуло теплом, воздух был душист и влажен. В первую минуту показалось, что на ногах не устоять, и он прислонился к стене. Все же карцер сказывался. Он обмяк, на руке можно свободно защипнуть и оттянуть кожу. Ну ничего, не в первый раз, поправимся…
Что же должен чувствовать товарищ Павел? Кстати, где он? Надо искать.
Во дворе централа, на припеке у стены, где земля подсохла, группами валялись арестанты. Сибирь, если присмотреться, не казалась такой страшной, и от одного этого становилось легче: везде, оказывается, солнышко, весна и зелень, всюду можно жить.
Люди, намаявшись за зиму и долгую дорогу, радовались:
- Мама родная, солнце-то как нажаривает!
- Ай, погода! Ай, благодать!
- Природа - одно слово…
Котовский обошел весь двор и не нашел товарища Павла. В одном месте уголовные толпились гогочущей кучей, по очереди приникали к дырке в заборе: за высокой деревянной стеной находилась женская тюрьма.
В углу двора в кружке солидно беседующих людей он узнал Молотобойца и заику. Заика приветливо закивал ему. Молотобоец рассказал, что товарищ Павел снова угодил в карцер: не поднялся с пар, когда в камеру вошел Хабалов. Только день и полежал старик на солнышке…
Дни напролет заключенные проводили во дворе, на вольном воздухе, в камеры запирались на ночь. Григорий Иванович с интересом слушал нескончаемые перепалки политических. Он обнаружил, что и эти люди, при всей казавшейся со стороны сплоченности, совсем не так дружны между собой, больше того - грызутся насмерть. Словесные распри - настоящие сражения - продолжались в камерах.
Внимание Котовского привлекал Мулявин, рыхлый человек в старомодном захватанном пенсне. В свое время Мулявин считался знаменитостью, имя его знала каждая курсистка. Рассказывали, что к нему с уважением относился сам Егор Созонов… Долгая жизнь в эмиграции отдалила Мулявина от российских дел. Он оставался человеком далекого прошлого, когда революционным считался любой призыв к бунту. Попав в Россию (Мулявин был арестован в Пруссии и выдан царскому правительству), за время ожидания суда и уже здесь, на каторге, он жадно впитывал все, от чего был так долго отрешен в своем эмигрантском далеко. Сложность обстановки, когда необходимо было не только уцелеть, но и сохранить прежнюю решимость и ясность цели, путала старика, порой пугала, и ему становилось легко лишь на "ногах своей молодости", когда неслыханная дерзость кровавых слов заставляла чаще биться молодые сердца и поднимала имена глашатаев на высоту обожания, преклонения. Угрюмый Молотобоец в минуту запальчивости назвал речения Мулявина "словесным поносом", но все равно старик испытывал горделивое удовольствие, упрекая своих противников в боязни крови, - сам-то он был славен как раз тем, что крови не боялся никогда и всю свою жизнь звал к топору, не меньше…
Старик вскакивал, загорался. Напрасно некоторые господа так пренебрежительно отзываются о терроре. Террористы вызвали удивление всего мира, они воспитали целые поколения русских революционеров… Да, он считает, что систематический террор - наиболее верное средство вырвать у правительства необходимые уступки.
- В русском народе, - патетически провозглашал Мулявин, - всегда найдутся люди, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за святое дело.
"Индивидуй" - насмешливо отозвался о Мулявине маленький заика. Желание его высказаться было так велико, что он пренебрег своей обычной застенчивостью и, мучаясь, невыносимо краснея, натужно произнес несколько тщательно отобранных слов об интеллигентской чванливости, о вольном или невольном высокомерии к пролетариату, которому, видите ли, отказывается не только в руководящей роли, но и вообще в возможности быть полноправным "субъектом движения".
На "индивидуя" Мулявин откровенно обиделся.
- Позвольте обратить ваше внимание, - с ядовитой любезностью наклонился он к заике, отдыхавшему после своей мучительной речи, - есть только один правильный путь развития - это путь слова и печати, научной печатной пропаганды, потому что всякое изменение общественного строя является результатом изменения сознания в обществе. Но… Если уж говорить о насильственных методах, то, закрывая глаза на террор интеллигенции, я признаю в России одну-единственную реальную силу - это крестьянство. Да-с, мужика, именно его. Да и в историю взгляните: кто Наполеона-то расколошматил? Мужик!..
Крестьянство, считал он, сильно не только численностью, ко и сравнительною определенностью своих общественных идеалов: право народа на землю, общинное и местное самоуправление, свобода совести и слова. Несмотря на развитие в его среде мелкой буржуазии, крестьянство еще прочно держится общинного владения землей, а его несомненная привычка к коллективному труду дает возможность надеяться на непосредственный переход крестьянского хозяйства в форму, близкую к социалистической.
"Верно!" - загорелся Григорий Иванович и подсел к спорщикам ближе. Ему хотелось, чтобы доводы Мулявина услыхал товарищ Павел. Интересно, что возразит старик?
Кажется, именно тогда и отвесил нелюдимый Молотобоец обидное замечание о "словесном поносе", а когда Мулявин возмутился и потребовал придерживаться рамок приличия, тот прочитал ему короткую, но внушительную нотацию.
- Вот он, - и Молотобоец невежливо ткнул пальцем в сидевшего рядом Котовского, - гляди: об лоб хоть поросят бей. Конем не свалишь. Верно? А чего он добился в одиночку? Пшик один. А почему? А потому, что один. А "семеро ребят и барина съедят" - так в народе-то говорят.
Двинув щеками, Мулявин поправил пенсне и оглядел Котовского, как вещь, затем перевел взгляд на Молотобойца, - тот, продолжая свою неловкую речь, как бы для убедительности загибал на руке пальцы.
- Если взять пролетария, - говорил он, - то он, по правде сказать, ничто, пока остается один. Всю свою силу он черпает из организации, из совместной деятельности с товарищами. Он силен, когда только составляет часть сильного организма, не иначе. И этот организм для него - все! Отдельный же "иидивидуй", как вот тут сказали, по сравнению с ним ничего не значит. Потому-то пролетарии и ведет свою борьбу как частичка массы, без всяких расчетов на личную выгоду или славу. Именно поэтому он исполняет свой долг на всяком посту, куда его поставят, добровольно подчиняясь дисциплине.
- О, с дисциплиной вашей! - страдальчески протянул Мулявин и болезненным жестом приложил руки к вискам. - Выходит, мне может указывать всякий босяк? Да пусть их хоть большинство, хоть разбольшинство! Плевал я на них! Я их не уважаю…
- Тогда вам в партии делать нечего! - заявил Молотобоец.
- А я и не стремлюсь, как вы, наверное, заметили, - отпарировал старик с насмешливым поклоном и руками врозь.
- A-а! Вот то-то и оно… - Молотобоец разоблачающе наставил длинный палец. - Вот потому-то вы и есть этот самый "индивидуй". А еще обижаетесь… А рабочий дисциплины не боится, она ему, если хотите знать, необходима, потому что он боец, а не болтун. Если он хочет драться, ему без нее каюк. А драться он хочет, хоть кого спросите.
Неожиданно разговорившись, он уже не мог замолкнуть, покуда не высказал всего, что у него накопилось.
- Что составляет оружие интеллигента? - обличал он. - Прежде всего, личные знания, личные способности. Говоря иначе, он может преуспеть только благодаря личным качествам. Поэтому первым условием он всегда ставит полную свободу, так сказать, проявления личности. А коллективу он если и подчиняется, то с трудом, подчиняется по необходимости, а не по собственному побуждению. Необходимость дисциплины он признает лишь для массы, а не для избранных. Самого же себя он, разумеется, причисляет к избранным душам… Такой получается коленкор, - подвел итог Молотобоец. - И вот помяните мое слово: схлестнемся мы с вами, как дойдет до дела. Не миновать нам этого.
После второго карцера товарищ Павел едва держался на ногах, сил у него осталось ровно столько, чтобы дойти до камеры. Гадать не приходилось: Хабалов не отвяжется до тех пор, пока не доведет человека до гробовой доски.
Спасительным в какой-то мере представлялось наступление пасхальных праздников, целая неделя отдыха и улучшенной кормежки, хождений по камерам "в гости" друг к другу, разговоров, споров и тому подобного приятного препровождения времени. А за неделю, надеялись, что-нибудь да образуется…
В первый день пасхи разговлялись праздничной, пожертвованной с воли снедью. Под ногами валялась разноцветная яичная скорлупа. Молотобоец торжественно священнодействовал над крохотным куличом, разрезая его на тоненькие ломтики. Белые крошки он аккуратно смел в ладонь и отправил в рот.