В избенке нашей стало шумно. Соседи и отец говорили о том, что дядя Федор очень хороший человек и подпасков никогда не обижает. А у меня сильно кружилась голова, и уже казалось не таким страшным, что наняли в подпаски. Наоборот, думалось, что училище бросить не жалко и что все равно, учись - не учись, а. толку не будет и путей мне дальше нет. Даже лучше, если я буду пасти коров. По крайней мере никто не обругает меня за чтение книг, никто не скажет, что я балую, а мать уже больше не вырвет из моих рук книжку. Хорошо и то, что не придется нянчить крикливую сестренку. Пусть нянчит ее Филька, любимец матери, пусть на руках ее носит, кашу жует, кормит с пальца. И пусть теперь не меня, а его награждает мать звонкими подзатыльниками.
Через несколько дней я узнал, что дядя Федор нанял второго подпаска - Ваньку. С ним‑то мы, сговорившись, и начали вить себе крепкие кнуты.
Теперь мать относилась ко мне не так, как прежде. Была ласковее и уже не ругала за книги. Если же кто приходил к нам, она, указывая на меня, улыбалась и говорила:
- К делу мы его определили. В подпаски.
Отшумело весеннее половодье. Очистило землю от снега. Только по утрам стояли крепкие морозы. В тонкие зеркала сковывали они лужицы, но едва всходило солнце, хрустальные пенки таяли. Лишь в оврагах еще держался слеглый, покрытый грязью и навозом снег, но и он опускался все ниже и становился похожим на конопляный жмых.
Все чаще отец, а особенно мать напоминали мне:
- Скоро стадо выгонять.
В субботу зашел дядя Федор. Был он слегка выпивши, глаза под мохнатыми бровями весело блестели. Подмигнув мне, он, как тайну, сообщил:
- Завтра, Петька, выгон. Кнут и дубинка готовы?
- Готовы, - ответил я.
Мать не то с сожалением, не то с опаской спросила:
- Рано будить‑то?
- Пораньше. Сборище пастухов у церковного старосты Карпа Никитича. Пущай туда идет.
Этим же вечером я отправился в школу, к нашему учителю Андрею Александровичу. Он сидел за маленьким столом, чинил часы, которые ему привозили со всей округи.
- Что? - удивленно спросил он. - За книжкой?
- Нет, - смущенно ответил я. - Завтра коров выгонять. Меня, Андрей Александрович, мамка с тятькой к пастуху в подпаски отдали.
- За сколько? - почему‑то спросил учитель.
- За шестнадцать рублей на хозяйских лаптях, на мирских харчах, - заученно ответил я.
- Дешево тебя продали, дешево… Да, обожди‑ка, школу‑то как? - спохватился он. - Ведь нынешней весной ты экзамен должен держать. Как со школой? Подумали твои родители?
- Подумали, - ответил я.
- И что надумали?
- Мамка говорит: "Мало их, ученых‑то, на дороге валяется? От этого баловства никакого в дом прибытку". Вот как она, мамка‑то наша.
- Скажи ты своей матери, - вдруг загорячился учитель, - скажи ты ей, что она дура… Ду–ура! - уже закричал Андрей Александрович, как обычно он кричал в школе. - Стоеросовая дубина! Так ей и скажи.
- Нет, уж вы сами лучше скажите ей об этом, - убитым голосом попросил я, - а то она меня так отбуздает, порток не соберешь.
- Да, мать у вас того… - уже примиряюще проговорил учитель. - С ней связаться…
- Не приведи бог, - грустно добавил я и опустил голову.
Видимо, учителю тоже стало грустно. Он долго стоял возле окна и молча теребил седой ус. Потом подошел ко мне, взял за подбородок и, приблизив к моему лицу свое, бритое, пристально - до боли - уперся в меня черными глазами. Слегка оттолкнув, не то злобно, не то растерянно выкрикнул:
- Да ведь ты самый способный, самый способный ученик во всем классе!
Я в свою очередь удивленно уставился на него. Мне почему‑то было стыдно перед ним. Сильно забилось сердце, захватило дыхание, а сквозь пелену тумана в глазах заметил, что на столе у него стояло два чайных прибора, на тарелке лежала связка кренделей, рядом валялись пустые гильзы. На окне много различных колесиков, винтиков, маятников. И всюду на стенах,, даже на печке, висели разнообразные часы, которые тикали, токали, шипели, хрипели, то и дело звонили и все показывали разное время. Учитель говорил словно сам со собой. Слова его доносились до меня глухо:
- Нет, как вам нравится? Наняли моего ученика коровам хвосты крутить, а я ничего не знаю. Попечителю хотел показать на экзамене, а тут вон что! Самого способного, в самые экзамены продали за шестнадцать рублей! И как дешево‑то!
Первый раз увидел я учителя таким грустно–взволнованным. Посмотрев на его синее от бритья лицо, на его седые, ершом торчащие волосы, я робко спросил:
- Как же мне теперь быть‑то?
- Обожди. Я сам с твоей матерью поговорю. Школу тебе обязательно надо кончить. Ты и так год пропустил… Я с ней поговорю…
- Нет, - безнадежно махнул я рукой, - лучше вы, Андрей Александрович, с нашей мамкой не говорите. У вас ничего не выйдет.
Учитель потер лоб, нахмурил брови, потом сел за стол, набил папироску, закурил и начал:
- Обычная история всех бедных, но способных учеников. Вместо того чтобы учиться дальше, они всегда угождают в пастухи или в батраки. Но вот что я надумал: экзамен ты должен сдать. Обязательно. Тут никакая мать препятствовать не может. Так вот, уговоримся. Каждый вечер, как только пригонишь стадо, бежишь ко мне… после ужина. Я тебе даю уроки за день вперед. Покуда скотина не привыкла и бегать тебе придется за ней много, уроки будешь учить у меня по вечерам. А привыкнет скотина, в поле будешь учить. Русский язык у тебя хорошо идет, закон божий тоже, но поднажми на дроби. Они у тебя слабо идут. Ведь ты еще до сих пор умножение путаешь с делением. Запомни раз навсегда, заучи наизусть, как заучиваешь стихотворение, что в умножении числитель одной дроби множится на числителя другой, а знаменатель в свою очередь на знаменателя. В делении наоборот. В делении, - не забудь, - числитель первой дроби множится на знаменателя второй, а знаменатель первой дроби множится на числителя второй. Понял? Так вот… В делении,; - поднял учитель палец вверх и сделал им кольцо, - дробь переверни и сделай как бы умножение. И не бойся, совсем не удивляйся, а примирись, как примирился ты с тем, что идешь в подпаски за шестнадцать рублей, что при делении дробь увеличивается. Видал?.. А при умножении - уменьшается. Так? То есть совсем наоборот, чем в целых числах.
Андрей Александрович горячился и был опять тем лее учителем, которого я каждый день видел в школе. Он так же, как делал бы это целому классу, втолковывал мне о числителях и знаменателях, предметах, которые без всякого разрешения попечителя и инспектора училища "по секрету" преподавал старшему отделению, а потом хвалился перед другими учителями, что его ученики дроби знают.
Мы уговорились заниматься по вечерам, а в день самого экзамена будет пасти за меня или отец, или один из братишек.
Я вышел от учителя радостный. Он, проводив меня на крыльцо, долго смотрел вслед и, увлекшись, не говорил, а кричал на всю площадь густым басом:
- Помни, слышишь! При делении переверни дробь вверх ногами и множь. Не бойся! Обязательно переверни… Слышишь?
- Переверну, - обещался я.
3
Эту ночь я плохо спал. Хотя нарочно и на улицу не пошел, чтобы утром проснуться раньше, все равно с боку на бок ворочался. Разные, мысли проносились в голове. Думал я о том, как буду пасти целое, лето и как будет стыдно товарищей, если не выдержу экзамен; а самое главное, как посмотрит теперь на меня Настя.
Лишь под утро уснул, и только было разоспался, слышу, кто‑то меня сначала легонько потряс за плечо, затем сильнее и, наконец, так дернул за ногу, что я сразу испуганно вскочил и вытаращил глаза. Передо мной стояла мать. Покачивая головой, она упрекала:
- Нечего сказать, хорош! Сторож во все колокола уж отбухал, а ты все дрыхнешь. Беги скорее, небось весь завтрак без тебя полопали. Возьми вон кнут на конике, а дубинка за голландкой валяется.
Наскоро умывшись и обув новые лапти, недавно принесенные дядей Федором, я схватил кнут и дубинку и побежал на общий завтрак к церковному старосте Карпу Никитичу.
Пастухи действительно уже собрались все, но завтрак еще не начинался. Дядя Федор, увидя меня, радостно крикнул:
- Иди сюда! Тут вот место тебе есть. Рядом с Ванькой садись.
За несколькими, в один ряд уставленными столами уселись двадцать четыре человека - двадцать четыре пастуха всех обществ, всех стад села. Двадцать четыре кнута висели на гвоздях; двадцать четыре дубинки валялись на полу, а на окнах и на лавках лежали рожки, флейты, горн, дудки и чей‑то кларнет.
Завтрак начался выпивкой. Водки принес пастух селезневского общества, залихватский музыкант, умевший играть на всех инструментах. Самого Карпа Никитича дома не было - ушел в церковь, а вместо него поднесли чашку водки сыну, Ефиму Карповичу.
- Поздравляю вас, пастухи, с наступившей пастьбой, - начал Ефим. - Дай Еам бог благополучно пропасть…
Взрыв хохота оборвал его слова:
- Как это "пропасть", Ефим Карпыч? - заорал селезневский пастух. - Мы пропадать не собираемся.
Ефим махнул рукой, засмеялся и, еще раз криккнув: "Дай бог!", выпил водку. После него чашка заходила по пастухам–хозяевам, а потом и по подпаскам. Подпаскам наливали по полчашки и предупреждали: "Гляди, коровы задавят".
На столах в блюдах и черепушках - капуста, соленые огурцы, похлебка с говядиной и мятая картошка с маслом.
- Ешь, - толкает меня Ванька, - досыта ешь. Видишь, как все жрут! Говядины бери больше, а то всю полопают. Ты не забудь, ведь день‑то велик, а бегать за коровами много придется. Первый день - это прямо мучение. Каждая корова так и норовит домой убежать. Все брюхо растрясешь бегать‑то за ними.
Ванька пас уже два года. Ел он действительно здорово, просто удивительно было, куда только клал. Еще заметил я, что часть говядины он украдкой совал в карман.
Когда было съедено все, пастухи, отдуваясь и пыхтя, поднялись, вылезли из‑за столов и стали разбирать кнуты, дубинки, сумки.
- Сейчас, Петя, пойдем по улицам, - шепнул мне дядя Федор, - играть будем, ты держись возле меня.
У двора Карпа Никитича пастухи о чем‑то посовещались, потом все выстроились в ряды, как солдаты, вперед зашел селезневский. В руках у него - флейта. Он стал лицом к выстроившимся пастухам, поднес флейту ко рту, крепко зажмурился и мотнул головой. Раздались звуки рожков, флейт, дудок с бычьим пузырем, дудок с коровьим рогом и деревянных - глухоголосых. А над всеми ними парил задористый горн и переливался серебряными голосами кларнет.
Огласилась улица пастушьей музыкой, из домов выбегали мужики и бабы послушать эту бывающую только раз в году музыку. Сзади нас уже шла орава мальчишек и девчонок.
Мы двигались к церкви.
За каждым из нас длинным, постепенно утончающимся к концу хвостом полз острый, навитый волосами кнут. Двадцать четыре кнута, как двадцать четыре огромнейшие и тяжелые девичьи косы. Были среди них кнуты, туго сплетенные из сырцового ремня, были кнуты - крепкопрошитые - из толстых полос машинного погона, были волосяные, шершавые кнуты с ременной сердцевиной, были и простые - веревочные.
Около церкви нас встретила толпа народу. Как раз кончилась заутреня. Сторож перестал трезвонить, чтоб нашу музыку не заглушили колокола. Луговина у церкви широкая, ровная. Едва заметно, тонкими усиками выбивалась трава.
Когда стали подходить ближе к церкви и к толпе, селезневский пастух снова обернулся к нам, подмигнул, тряхнул головой, и звуки дудок, рожков, флейт и кларнета раздались еще веселее, громче. Потом, качнувшись вбок, селезневский, как топором, обрубил игру.
Толпа, перешептываясь, любовалась нами, а пастухи вытирали дудки и тихо пересмеивались, поглядывая на собравшийся возле ограды народ. Только селезневский не обращал ни на кого внимания. Он уже снял с плеча свой длинный кнут с тяжелыми, в несколько рядов у кнутовища ременными кистями и, выбросив его перед собой, приготовился хлопнуть. Моментально пастухи разомкнули ряды, разошлись подальше друг от друга. А как только селезневский взмахнул, в воздухе дружно взвились еще двадцать три молнии, острые, как жало, и длинные - в полторы сажени. Рассекая воздух, высвистнули они и с грохотом, будто выстрелила залпом целая рота, распластались по земле, оставив на прошлогодней траве двадцать четыре глубоких рубца.
Снова взмахнул селезневский, еще раз оглушительно треснул залп, отдаваясь в избах, амбарах, замирая за кладбищем. И последний, третий раз промелькнули в воздухе двадцать четыре свистящие черные молнии, и залп их походил на летний гром, от которого лопаются стекла.
Теперь, когда первый сигнал выгона скота был дан у церкви, селезневский пастух, блеснув серыми глазами, вскинул кнут на плечо, передернул флейту, висевшую на ремешке, продул ее и опять кивнул пастухам. Тронувшись в конец улицы первого общества, пастухи заиграли мелодичный, переливчатый, пахнущий полевым простором и раздольем, душистым степным разгулом и зелеными травами, пастуший марш.
Ивановский, самый горластый пастух, запел басом:
Не будите молоду
Р–ранним–рано поутр–ру,
а за ним все, кто не играл на дудках:
Вы тогда ее будите.
Когда солнышко взойдет…
И снова бас ивановского:
Па–астух выйдет на лужок,
Заиграет во р–рожок…
Вздыхает флейта, трепетно льют свои звуки дудки и переливчато, то вздымаясь, то падая, гудит кларнет:
Хорошо пастух играет,
Выгова–аривает…
Надсаждаюсь и я, и хочется мне, чтоб голос мой был звонче всех. Изо всей силы ору:
Вы–ыгоня–айте вы скотину
Н–на широкую дол–лину…
Народ у изб и мазанок стоит нарядный. Все весело нам кивают, о чем‑то кричат, радостные, смеющиеся, а некоторые, вместо того чтобы идти в церковь, примыкают к нам и подхватывают пастуший марш.
Мне хотя и весело, но сердце бьется тревожно. Мы приближаемся к нашей избе. Вон уже вижу, как кто‑то из моих братишек выбежал на улицу, поглядел встречь нам, затем скрылся в сени, и скоро оттуда вывалила вся наша многочисленная семья. После всех, в тятькином пиджаке, не торопясь, словно клушка, вышла мать. Прежде чем взглянуть в нашу сторону, она спокойно успела уже кого‑то из ребятишек несколько раз щелкнуть по затылку, крикнуть что‑то выходящему из сеней отцу и, искривив лицо, передразнить его, а потом прошла к мазанке, где стояли бабы, и, что‑то рассказывая им, кивала в нашу сторону. Вероятно, она показывала им на меня, на самого маленького из всех подпасков, и,, счастливая, довольная, очевидно, говорила бабам:
"Гляньте‑ка, бабоньки, ведь к делу мы Петьку‑то пристроили!"
Нарочно не гляжу я в сторону матери, будто совсем ее и не вижу. Не вижу и нашу прогнившую, с оголенными стропилами и будто ставшую на колени избенку, около которой целый содом моих братишек. А когда поровнялись с нашей избой и толпой баб у мазанки, я не откликнулся на зов матери. Я не хотел ее видеть, хотя она и стояла впереди всех баб. Нет, я нарочно схоронился от нее за большербслого селезневского подпаска.
Так и прошли мы мимо, так и не откликнулся я на непрестанный, то ласковый, то сердитый окрик матери. А когда отошли от нашей избы дворов на десять, нас догнали Филька с Васькой. Они подбежали ко мне и стали совать з руки лепешку.
- Убирайтесь от меня! - крикнул я им. - Кнутом так вот и ожгу обоих сразу!
- Тебе мамка твою долю прислала, отбегая в сторону, не то со слезами, не то со злобой ответил Филька.
- Долю? - зачем‑то переспросил я, а потом, горько усмехнувшись, заорал: - Лопайте мою долю сами, жрите ее!
- Не возьмешь? - прищурившись, спросил Филька.
- Убирайтесь! - взмахнул я кнутом.
Тогда Филька радостно взвизгнул и, отбегая в сторону, закричал:
- А мы твою долю пополам с Васькой разделим.
Наше общество вело коров на молебен к церкви.
Шли коровы неохотно, упирались, останавливались, рвались из рук, а некоторые, едва сбросившие с рогов веревку, сразу же поворачивали и бежали домой; другие бросались в самую гущу стада, бодались, сшибали с ног людей, слабых коров, подбегали к ограде, чесали бока о каменные столбы.
И все они до единой, до самой плохонькой, старой и худощавой, на разные голоса, как неумело подобранный хор, безостановочно ревели. Некоторые ревели с таким отчаянием и тоской, будто в самом деле настал их смертный час, иные ревели отрывисто и броско, словно лаяли, третьи начинали рев сиплым мычанием, глубоко вздохнув, а потом захлебываясь, принимались реветь все выше и выше, и казалось, не будет конца этому страшному реву. Разноголосо и густо вис в утреннем воздухе, заглушая звон колоколов и эхом отдаваясь по селу, этот безумный рев, и было в нем что‑то тревожное и в то же время пьянящее.
Заполнили коровы всю луговину, останавливались теперь с ними мужики и бабы на дороге, у мазанок, у пожарного сарая, а некоторые, особенно со стельными или старыми, еле передвигавшими ноги, останавливались просто на улице.
Мы бегаем с Ванькой и третьим подпаском, Данилкой, подгоняем тех коров, которые упираются, не идут в стадо.
Дяде Федору многие коровы уже знакомы с прошлого лета. Ходит он по стаду и говорит не с хозяином, а с коровами. Это у них, у коров, он спрашивает: телилась ли она, матушка, какой удой, не болела ли чем зимой, пускали ли ее в избу или месили в теплом хлеву месиво с горячей водой, и одна ли была в хлеву или с лошадью, и лягала ли ее лошадь и приводили ли к ней быка.
И коровы узнавали дядю Федора. Некоторые любимицы его, не битые им ни разу, радостно мычали, как бы отвечая ему; другие баловливые, битые им, отворачивались от него или, косо уставив на него рога, ревели.
Если хозяева приводили новых коров, он сейчас же справлялся: "Где купили? За сколько? Стельная или отелилась?"
Ко мне подходит мать. Лицо у нее тревожное. Ей, видимо, хочется о чем‑то заговорить со мной, но я не обращаю на нее внимания. Гляжу на свой кнут и замечаю, что от двенадцати ударов уже успели отхлопаться три недалеко друг от друга крепко связанных узла. А что будет до вечера? Да я расхлопаю кнут до самой репицы, и мне не успеть его навивать куделью.
"Нет, надо навить конец кнута волосами, - думаю я, - а волоса, как сказал Ванька, можно надергать из коровьих хвостов".
Мать стоит рядом и все смотрит на меня. Я искоса взглядываю на нее и вижу, что лицо ее сухо и морщинисто, а под глазами глубокие синие полосы. Мне становится жаль ее, но я все‑таки сердито спрашиваю:
- Зачем пришла?
Украдкой оглянувшись, как бы кого‑то боясь, она таинственно шепчет:
- Лепешку‑то ребята отдали тебе?
- Отдали, - соврал я.
- Съел?
- Съел. Лепешек нам нынче много надают.
Еще что‑то хотела она спросить, но подошел дядя Федор и, поздоровавшись с матерью, указал мне дубинкой на мазанки:
- Иди‑ка, Петя, пособи подогнать. Видишь, измучилась там чья‑то девчонка.