Ваши книги у меня в целости. Я их Вам верну на днях".
Переезд из 34-й квартиры по Большой Садовой, 10, в квартиру 4 по Обухову переулку, 9, прошел вроде бы безболезненно и просто. "Однажды в конце ноября, то ли до именин своих, то ли сразу после, Миша попил утром чаю, сказал: "Если достану подводу, сегодня от тебя уйду". Потом через несколько часов возвращается: "Я пришел с подводой, хочу взять вещи". - "Ты уходишь?" - "Да, ухожу насовсем. Помоги мне сложить книжки". Я помогла. Отдала ему все, что он хотел взять. Да у нас тогда и не было почти ничего… Потом еще мадам Манасевич (мать В. Левшина. - В.Я.), наша квартирная хозяйка, говорила мне: "Как же вы его так отпустили? И даже не плакали!" Вообще в нашем доме потом долго не верили, что мы разошлись - никаких скандалов не было, как же так?.. Но мне, конечно, долго было очень тяжело. Помню, я все время лежала, со мной происходило что-то странное - мне казалось, что у меня как-то разросся лоб, уходит куда-то далеко-далеко… Ну вот, а на другой день, вечером, пришел Катаев с бутылкой шампанского - в этот день должна была прийти сестра Михаила Леля, он за ней ухаживал. Тут звонок. Я думала - Леля. А это пришел Михаил, с Юлей Саянской. Сидели все вместе. Не помню уж, пили это шампанское или нет", - так много лет спустя рассказывала Татьяна Николаевна М. Чудаковой о тех тяжких для нее днях.
И это как раз в то время, которое она так долго ждала: принят роман "Белая гвардия", прочитана и сдана корректура первой части романа, в производстве повесть "Роковые яйца", готовится к сдаче в набор первая книга повестей и рассказов. Для сборника "Писатели" написал "Автобиографию": "… В Москве долго мучился; чтобы поддерживать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах и возненавидел эти звания, лишенные отличий. Заодно возненавидел редакторов, ненавижу их сейчас и буду ненавидеть до конца жизни.
В берлинской газете "Накануне" в течение двух лет писал большие сатирические и юмористические фельетоны.
Не при свете свечки, а при тусклой электрической лампе сочинил книгу "Записки на манжетах". Эту книгу у меня купило берлинское издательство "Накануне", обещав выпустить в мае 1923 года. И не выпустило вовсе. Вначале меня это очень волновало, а потом я стал равнодушен. Напечатал ряд рассказов в журналах в Москве и Ленинграде.
Год писал роман "Белая гвардия". Роман этот я люблю больше всех других моих вещей".
Но роман, повесть, книжка - все это еще впереди, а пока он продолжает работать в "Гудке", писать фельетоны…
"Увертюра Шопена", "Колыбель начальника станции", "Не свыше", "Рассказ про Поджилкина и крупу", "Библифетчик", "По голому делу"…
Если раньше Булгаков с наслаждением высмеивал невежество, чванство, бескультурье, неграмотность и другие человеческие пороки, то сейчас он, продолжая писать разоблачительные фельетоны, уже не испытывает того возбуждения, которое должен испытывать фельетонист. Не раз он признается в дневнике, что работа в "Гудке" его тяготит, потому что фельетоны его начинают мельчать, утрачивая свою обобщенность, как раньше, работает над ними как бы нехотя, из-под "палки": он должен в месяц написать несколько фельетонов, обязательных, по заданию редакции.
Вот передали ему письмо рабкора, до поры до времени оно лежит спокойненько на столе Булгакова, но появляется в "Известиях" статья наркома здравоохранения Н.А. Семашко с резким осуждением голых мужчин и женщин, которые разгуливают по Москве с лозунгами "Долой стыд!" на ленте через плечо, пытаются даже входить в трамвай в столь непотребном виде: "подобное поведение необходимо самым категорическим образом осудить со всех точек зрения", с гигиенической, с нравственной, никакой в этом "революционности" нет, одна глупость, "поэтому я считаю абсолютно необходимым немедленно прекратить это безобразие, если нужно, то репрессивными мерами". В редакции, конечно, читают статью Семашко, выводы газеты. И, естественно, редактор "четвертой полосы" "Гудка" призывает Булгакова откликнуться на "злобу" дня. Булгаков тянет с исполнением заказа. Пока лишь записывает в дневнике: "12 сентября. Пятница. Яркий солнечный день. Новость: на днях в Москве появились совершенно голые люди (мужчины и женщины) с повязками через плечо "Долой стыд". Влезали в трамвай. Трамвай останавливали, публика возмущалась"…
И только 11 октября 1924 года Булгаков откликнулся на письмо тов. Пивня, который спрашивал редакцию: действительно ли в Москве появились голые люди и правда ли, что они собираются приехать на станцию Гудермес С.-К. ж. д. с поездом № 12 в 18 часов… На станции, хоть их и осуждают, но посмотреть на них собрались чуть ли не все жители.
Ответ Булгакова был предельно кратким: "Сообщите гудермесцам, что поступки голых надо понимать, как глупые поступки.
Действительно, в Москве двое голых вошли в трамвай, но доехали только до ближайшего отделения милиции.
А теперь "общество" ликвидировалось по двум причинам: во-первых, милиция терпеть не может голых, а во-вторых, начинается мороз.
Так что никого не ждите, голые не приедут. Ваш М. Б."
И это после "Дьяволиады", "Роковых яиц", романа "Белая гвардия"?
Или "Проглоченный поезд", "Стенка на стенку", "Новый способ распространения книги", "Смуглявый матерщинник", "Рассказ рабкора про лишних людей", "Под мухой"… Фиксация каких-то печальных фактов действительности - пьянства, невежества, безграмотности - и назидательный вывод: "Дорогой Шурка! Видите, какой про вас начали рассказ. Сидя здесь, в Москве, находясь вдалеке от вас и не зная вашего адреса, даю вам печатный совет: исправьтесь, пока не поздно, а то иначе вас высадят и с той низшей должности, на которую вас перевели" ("Гибель Шурки-уполномоченного", 16 ноября).
Все те же легкие, насыщенные диалоги, меткие характеристики, точный, богатый язык… Но где ж тут появиться писательскому воображению? А его тянуло к созданию вымышленного мира, где автор становится господином и действующих лиц, и событий, с ними происходящих, как в "Дьяволиаде" и "Роковых яйцах", как в "Похождениях Чичикова" и "Ханском огне"…
"Ханский огонь", с каким удовольствием он работал над этой коротенькой повестью.
А ведь все началось необычно просто… Выдалась у всех сотрудников "четвертой полосы" свободная минутка и по обыкновению о чем-то заспорили, о современных поэтах и прозаиках, о современном международном положении, о своих учителях и кумирах… Чаще всего вспоминали О'Генри как образец рассказчика и новеллиста, которого читать всегда интересно, потому что так остроумно завяжет интригу, что только в конце читатель узнает результаты, чаще всего неожиданные. В.П. Катаев, признанный рассказчик и новеллист, начавший печатать рассказы с 1914 года, строго осудил всех современных рассказчиков: "Пишут плохо, скучно, никакой выдумки. Прочитаешь два первых абзаца, а дальше можно не читать. Развязка разгадана. Рассказ просматривается насквозь до последней точки".
И разгорелся с новой силой спор. Бранили современных писателей, рассказывали невыдуманные истории, которые поражали своей простотой и необъяснимой с точки зрения здравого смысла фантастикой.
Вспоминаю один эпизод из жизни нашего уезда, поразивший своей неправдоподобностью, о чем до сих пор толкуют мои земляки… Года три-четыре тому назад, когда в крестьянстве было сильное брожение и порой они чувствовали себя полными хозяевами в уезде, жгли помещичьи усадьбы, растаскивали утварь, мебель, уводили скот, но редко этот грабеж приносил кому-нибудь радость, - все собравшиеся со вниманием слушали заведующего "четвертой полосы" И. Овчинникова, - никто не мог понять другого… Один богатый мужик, нажившийся во время гражданской войны, неожиданно для всех собственноручно спалил свой хутор, зарезал пять племенных баранов и, пьяный, пришел с косой на конюшню резать сухожилия жеребцам-производителям. Тут голубчика и сцапали его же бывшие конюхи.
Мужик-то ладно, допился до белой горячки, вот и спалил, это бывает, особенно в то время… А я видел незадолго до февральской революции, как сгорел помещичий дом со всем содержимым, - медленно заговорил Булгаков. - Вот что было страшно и совершенно необъяснимо… Говорили, что по неосторожности сторожа… Но уже чувствовалось в округе настроение мужичков, особенно тех, кто пришел с фронта, раненые, обозленные, они уже тогда вышли из подчинения всяким властям, зло косились на богатый помещичий дом с его обитателями, я был знаком с сыновьями помещика, чудесные люди, тихие, умные, один из них служил врачом, как и я, а другой - председателем уездной земской управы. Горел большой помещичий дом, видно пожар было всей округе… Ликовали и радовались только ваши Платоны Каратаевы, ваш народ-богоносец…
Последние фразы Булгакова слышал и только что вошедший Юрий Олеша. Все присутствовавшие сразу почувствовали, что опоздавший был "несколько навеселе", какая уж тут работа, посыпались шутки, остроумные и хлесткие, по адресу собрата по перу. Юрий Олеша отвечал тем же. Посыпались каламбуры по адресу всех присутствовавших.
Наконец Юрия Олешу водрузили на стол и потребовали от него мгновенных стихотворных импровизаций на злободневные темы… Эпиграммы на присутствовавших так и сыпались.
- А почему ты Булгакова обходишь?! - крикнул кто-то.
- Давай на Булгакова!
Олеша задумался, потом, пробормотав вроде бы про себя несколько слов, уверенно проговорил:
Булгаков Миша ждет совета…
Скажу, на сей поднявшись трон:
Приятна белая манжета,
Когда ты сам небел нутром!..
Опытные журналисты сразу почувствовали недоброе и заявили протест против явной провокации, "предательского намека", "скрытого доноса и самого наглого вызова", потребовав от Булгакова ответа тоже в стихах-экспромте… Булгаков растерялся, такого он не ожидал от того, кто клялся не раз ему в любви и дружеских чувствах, а тут явное предательство, хоть и в шуточной форме.
- Так требуете от меня ответа?! Хорошо! В детстве и юности я тоже баловался стихами, попробую…
По части рифмы ты, брат, дока,
- начал Булгаков.
Скажу Олеше-подлецу…
Но путь… но стиль… но роль.
Кто-то возражает против "подлеца", "дикий рев голосов" поддерживает: "Подлецу - долой!"
Булгаков соглашается с публикой: ладно, переделаем… И вновь начал декламировать:
По части рифмы ты, брат, дока, -
Скажу я шутки сей творцу,
Но роль доносчика Видока
Олеше явно не к лицу!..
Все собравшиеся вдруг почувствовали себя неловко: эти шутки, эти перепалки до добра не доведут… И быстро стали расходиться.
Вдогонку расходившимся Олеша начал просить извинения у Михаила Афанасьевича: "Я, кажется, малость загнул?"
Но неприятный осадок на душе все же остался…
И. Овчинников от нечего делать сидел за своим столом и записывал эти импровизации, "куски и варианты возникающих стихов, колонки рифм, подсказы и замечания слушателей".
"Живые" эти записи валялись у меня в нижнем ящике стола вместе с другими такими же ненужными бумагами, - вспоминал И. Овчинников. - Но случился какой-то переезд. Ящики столов пришлось освобождать. И тут, вместо того чтобы выбросить заметки в мусорную корзину, я выбрал их и наскоро, так сказать, "кодифицировал", свел, как сумел.
Твердо знаю одно: сама вольная, веселая атмосфера сеансов показана достаточно правдоподобно… (Воспоминания о Михаиле Булгакове, с. 131–144).
Рассказанное И. Овчинниковым и свои собственные воспоминания о барской усадьбе Муравишники, где он бывал в 1916–1917 годах, посещение барских усадеб в Архангельском и Кускове - все это как-то слилось в одно стремление написать интересное, захватывающее повествование, чтобы по завязке не развязали все действие, чтобы по первым строчкам не догадались о последних, как у О'Генри.
"Антонов огонь" - так первоначально назвал повесть Булгаков. И действие происходило во время революции, когда почти все было непредсказуемо. Так что ничего вроде бы удивительного и не было в деревне: мужики никому не подчиняются, помещик сбежал, оставив имение на произвол мужикам и дворне. Все растащили и разорили. И когда у водовоза Архипа началась гангрена - антонов огонь, то даже лошади не оказалось в усадьбе, чтобы послать за врачом. А ночью вернулся хозяин, князь Антон, и поджег усадьбу. Вот этот пожар и есть "Антонов огонь", о котором до последней строчки никто не догадывается, сосредоточив свое внимание на "антоновом огне" водовоза Архипа. Но этот замысел не удовлетворил Булгакова. И он еще не раз, по обыкновению своему, переделывал повесть, доводя ее до того уровня, когда он оставался доволен: на эти произведения он не жалел времени, это было подлинным…
Первоначальный замысел Булгаков оставил потому, что не оказалось "мостика" в современность, а так хотелось показать не только трагедию, но и зло посмеяться над современностью, над теми, кого он так хлестко высмеивал на страницах "Накануне" и "Гудка".
И прежде всего привлекают внимание три образа - старика Ионы Васильевича, преданного и верного слуги князей Тугай-Бег- Ордынских; Семена Ивановича Антонова, прозванного Ионом Голым, и князя Антона Иоанновича, приехавшего из-за границы, чтобы посмотреть на свою усадьбу-дворец и взять нужные ему документы, хранившиеся в кабинете. Особенно удачен образ Ионы…
Ничто вроде не предвещает трагического развития сюжета. Правда, заболела руководительница-экскурсовод, пришлось старику Ионе Васильевичу принимать гостей в приемный день. Да, Цезарь завыл среди бела дня, быть беде, собаки воют к покойнику. Не впервой ему принимать посетителей, проведет по всем комнатам и залам, покажет портреты, расскажет все, что ему известно о князьях… Только вот как бы не украли чашки, картины-то не украдешь, видно будет, а чашки… "Чашки самое главное. Ходят, ходят разные… Долго ли ее… Возьмет какой-нибудь в карман, и поминай как звали. А отвечать - кому? Нам…" Дуняша присмотрит, пообещала больная руководительница. Так в сопровождении уборщицы Дуньки и повел старый камердинер Иона экскурсантов по дворцу. Все прошло бы, как обычно, молодые юноши и девушки, разношерстной толпой проходили по залам, удивлялись, спрашивали, он рассказывал, что знал. Но на этот раз все складывалось неудачно: среди приехавших оказался "немолодой лет сорока, сразу поразивший Иону. Человек был совершенно голый, если не считать коротеньких бледно-кофейных штанишек, не доходивших до колен и перетянутых на животе ремнем с бляхой "1-е реальное училище", да еще пенсне на носу, склеенное фиолетовым сургучом. Коричневая застарелая сыпь покрывала сутуловатую спину голого человека, а ноги у него были разные - правая толще левой, и обе разрисованы на голенях узловатыми венами.
Молодые люди и девицы держались так, словно ничего изумительного не было в том, что голый человек разъезжает в поезде и осматривает усадьбы, но старого скорбного Иону голый поразил и удивил.
Голый между девушек, задрав голову, шел от ворот ко дворцу, и один ус у него был лихо закручен, и бородка подстрижена, как у образованного человека…" Да и Цезарь на голого залаял… Иона сразу же определил свое отношение к вою собаки: "Ежели кто помрет, то уж пущай этот голый". Так и обходили они дворец, препираясь, не скрывая взаимной антипатии: голый все время показывал свою "образованность", а Иона то и дело вступался за своих князей, которым он прислуживал всю жизнь и от которых ничего плохого не получал. Обратил он внимание и на "пожилого богатого господина-иностранца, в золотых очках колесами, широком светлом пальто, с тростью", но не признал в нем своего князя Антона, ослабел глазами да и князь переменился за столько-то лет разлуки.
Князь все слышал, что говорил "Голый"… А когда вошел в свой кабинет и узнал, что написал в своей тетради о князьях Александр Абрамович Эртус "из комитета", то сердце его вскипело от ненависти ко всем этим временщикам… Иона испытывал "боль, обиду и стеснение сердца, когда проходила вереница чужих ног по коврам, когда чужие глаза равнодушно шарили по постели".
Князь Антон бескомпромиссен: это хорошо, что дворец цел, что его охраняют, водят экскурсии, но этого Эртуса он повесит "вон на той липе", "а рядышком - вон того голого": "Честное слово, я найду товарища Антонова на дне моря, если он не подохнет до той поры или если его не повесят в общем порядке на Красной площади. Но если даже повесят, я перевешу его на день-два к себе… Ты слышал, что он сказал про княгиню-мать? Слышал?" Князь готов был убить голого за его оскорбления, но сдержался потому, что у него была цель - взять в кабинете очень важные для него документы. А револьвер был, характер горячий, но сдержался, нашел в себе силы… Может, и не стал бы он поджигать дворец, если б не эти негодяи - Эртус и Голый. Взял бы документы и скрылся, "незабытыми тайными тропами нырнул" бы "во тьму". Но не разум, а слепая ярость руководила его последними во дворце поступками, и он с наслаждением поджег сначала рукопись Эртуса, потом княжескую постель, на которой спали его предки и которая вызывала всегда сальные насмешки у новых хозяев жизни: "По живой моей крови, среди всего живого шли и топтали, как по мертвому". Этого князь не мог простить… "Все кончено. Лгать не к чему. Ну так унесем же с собой все это, мой дорогой Эртус". И только тогда, когда загорелась княжеская постель, сказал себе: "Теперь надежно".
Мало кто в Париже в это время надеялся на возвращение на Родину триумфатором. Побывав на Родине, понял это и князь - вешать Эртуса и Голого на Красной площади ему не придется. Так пропади все пропадом, в том числе и все надежды…
Этим повествованием Булгаков был доволен, особенно образом Ионы Васильевича, да и Голый получился отвратительным, чего и добивался он, хотя это впечатление удалось передать читателю ненавязчиво, объективными средствами художественного слова.
Наконец-то опубликован рассказ "Богема"… Так и не удалось напечатать целиком "Записки на манжетах", пришлось это повествование о житье-бытье во Владикавказе и поездке в Тифлис давать как самостоятельный рассказ, хотя, конечно, было бы лучше, если б он продолжал "Записки на манжетах". Но приходилось смиряться, приспосабливаться к литературной ситуации… Хорошо, что литературой руководили все еще разные по своим вкусам и обычаям люди: то, что не нравилось одному редактору, неожиданно приводило в восторг другого. Как же этим не воспользоваться, не меняя в сущности главного… Так и в "Богеме": как написано, так и опубликовано, лишь долго пришлось искать этот журнал "Красная нива", хоть бы не закрылся, как многие журналы, не успев по-настоящему заявить о себе.
В "Дневнике" 4 января 1925 года Булгаков записал: "…Сегодня вышла "Богема" в "Красной ниве" № 1. Это мой первый выход в специфически-советской топкой журнальной клоаке. Эту вещь я сегодня перечитал, и она мне очень нравится, но поразило страшно одно обстоятельство, в котором я целиком виноват. Какой-то беззастенчивой бедностью веет от этих строк. Уж очень мы тогда привыкли к голоду и его не стыдились, а сейчас как будто бы стыдно. Подхалимством веет от этого отрывка ("отрывок" из "Записок на манжетах". - В.П.), кажется впервые с знаменитой осени 1921 г. позволю себе маленькое самомнение и только в дневнике, - написан отрывок совершенно на "ять", за исключением одной, двух фраз ("Было обидно и др").