И вообще "Дневник" - богатый источник для подлинной реконструкции творческой биографии М.А. Булгакова; после его публикации глубже понимаешь его характер, образ мыслей, ход его размышлений; по этим записям, хоть и беглым, но достаточно откровенным, лучше понимаешь его отношения с писателями, близкими, друзьями, знакомыми, которые не остаются неизменными, раз и навсегда зафиксированными. За эти три-четыре года можно проследить значительную эволюцию его взглядов и взаимоотношений с разными лицами, с которыми он общается.
Особый интерес представляют записи, выражающие его отношение к "Накануне" и сменовеховцам, приехавшим из Берлина в Москву. Ночью 27 августа 1923 года Булгаков записывает, что присутствовал на лекции профессора Ключникова, Алексея Толстого, Бобрищева-Пушкина и Василевского - He-Буква. "В театре Зимина было полным-полно. На сцене масса народу, журналисты, знакомые и прочие. Сидел рядом с Катаевым. Толстой говорил о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева.
Книжки до сих пор нет.
"Гудок" изводит, не дает писать".
В воскресенье, 2 сентября, следует запись: "…Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому. Он сегодня был очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно обращаться с молодыми писателями.
Все, впрочем, искупает его действительно большой талант.
Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать школу. Он стал даже немного теплым.
- Поклянемся, глядя на луну…
Он смел, но он ищет поддержки и во мне и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны.
Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, присяду".
На следующий день, в понедельник, 3 сентября, Булгаков продолжает все те же темы: "После ужасного лета установилась чудная погода. Несколько дней уже яркое солнце, тепло.
Я каждый день ухожу на службу в этот свой "Гудок" и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день.
Жизнь складывается так, что денег мало, живу я, как и всегда, выше моих скромных средств. Пьешь и ешь много и хорошо, но на покупки вещей не хватает. Без проклятого пойла - пива не обходится ни один день. И сейчас я был в пивной на Страстной площади с А. Толстым, Калменсом и, конечно, хромым "капитаном", который возле графа стал как тень…
Толстой рассказывал, как он начинал писать. Сперва стихи. Потом подражал. Затем взял помещичий быт и исчерпал его до конца. Толчок его творчеству дала война".
9 сентября, воскресенье, еще одна важная запись: "Сегодня опять я ездил на дачу к Толстому и читал у него свой рассказ. Он хвалил, берет этот рассказ в Петербург и хочет пристроить его в журнал "Звезда" со своим предисловием. Но меня-то самого рассказ не удовлетворяет.
Уже холодно. Осень. У меня как раз безденежный период. Вчера я, обозлившись на вечные прижимки Калменса, отказался взять у него предложенные мне 500 рублей и из-за этого сел в калошу. Пришлось занять миллиард у Толстого (предложила его жена)".
"26 октября. Пятница. Вечер.
Я нездоров, и нездоровье мое неприятное, потому что оно может вынудить меня лечь. А это в данный момент может повредить мне в "Гудке". Поэтому и расположение духа у меня довольно угнетенное.
Сегодня я пришел в "Гудок" рано. Днем лежал…
Интересно: Соколов-Микитов подтвердил мое предположение о том, что Ал. Дроздов - мерзавец. Однажды он в шутку позвонил Дроздову по телефону, сказал, что он Марков-2-й, что у него есть средства на газету и просил принять участие. Дроздов радостно рассыпался в полной готовности. Это было перед самым вступлением Дроздова в "Накануне". Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг "Накануне". Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь "Накануне", никогда бы не увидели свет ни "Записки на манжетах", ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой.
Но мужества во мне теперь больше. О, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы тверже смотрел в свое туманное черное будущее…"
Мелькают дни, мелькают события, Булгаков интересуется внешней и внутренней политикой правящей партии, порой иронически, порой саркастически описывает происходящее на его глазах. Мало утешительного и мало надежд на улучшение его положения в обществе. Человек с его взглядами, независимыми и неподкупными, может оказаться в безнадежном положении. Вот почему он тоскливо смотрит в свое будущее, а тут еще привязалась болезнь: опухоль за ухом, дважды ее оперировали, доктор уверяет, что это не злокачественная опухоль, но предчувствие неблагополучия пугает его. Тем более что рухнули надежды на издание "Записок на манжетах" в издательстве "Накануне"; часто приходится выслушивать отказы напечатать тот или иной фельетон, уж не говоря о повестях, которые у него уже созрели в голове; как дальше работать, если "наглейший Фурман", представитель газеты "Заря Востока", потерял два его фельетона и отказывается ему заплатить за них; как дальше существовать, если приходится чуть ли не каждый день ходить по редакциям и предлагать свои фельетоны: забракуют в одной редакции, несет в другую, и так каждый день он бегает в поисках средств к существованию, где выпросит десятку, где двадцатку под расписку, под ручательство, что отработает, напишет фельетон или очерк… "Кошмарное существование" продолжалось почти весь 1924 год… То возникают надежды напечатать роман, то рушатся эти надежды; то пообещают напечатать "Роковые яйца", то откажут или выбросят 20 лучших мест из повести…
Но Булгаков не сдается. "Лучше смерть, чем позор!" - кричит герой его повести, бросаясь с десятого этажа вниз.
А в это время приехавшие "накануньевцы" полностью, с "потрохами", продались верховным властям, продались, лишь бы оказаться в почете у власть имущих… И.М. Василевский, бывший муж Любови Евгеньевны, затеял издание серии "Вожди и деятели революции", но самое удивительное - Яков Блюмкин, левый эсер, убийца Мирбаха, будет писать книгу "Дзержинский"; "старый, убежденный погромщик, антисемит пишет хвалебную книжку о Володарском, называя его "защитником свободы печати". Немеет человеческий ум"… Булгакову претит вот эта, неразборчивая в средствах достичь какого-то комфорта, приехавшая эмигрантская интеллигенция. Булгаков остро ощущает, как эти вернувшиеся "страшно слабеют", не привыкшие, как он, к погоне за куском хлеба, сразу начинают заигрывать с властями, терять чутье и чувство собственного достоинства… Бобрищев-Пушкин взялся написать книгу о Володарском… "Трудно не сойти с ума, - записывает Булгаков 23 декабря 1924 года. - Впрочем, у старой лисы большее чутье, чем у Василевского. Это объясняется разностью крови. Он ухитрился спрятать свою фамилию не за одним псевдонимом, а сразу за двумя. Старая проститутка ходит по Тверской все время в предчувствии облавы. Этой - ходить плохо… Все они (бывшие "накануньевцы". - В.П.) настолько считают, что партия безнадежно сыграна, что бросаются в воду в одежде… Какие бы ни сложились в ней комбинации - Бобрищев погибнет… Василевский же мне рассказал, что Алексей Толстой говорил:
- Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов. Грязный, бесчестный шут.
Василевский же рассказал, что Демьян Бедный, выступая перед собранием красноармейцев, сказал:
- Моя мать была блядь…"
Конечно, Алексей Толстой в шутку мог что-то подобное сказать, он любил розыгрыши, любил что-нибудь "отмочить", вполне возможно, что "рамолентный" (старчески расслабленный. - В.П.) мог принять эту шутку всерьез и всерьез же передать ее Булгакову, бескомпромиссному и беспощадному к самому себе и к другим. Но ясно и другое, что позиция Алексея Толстого, склонного к компромиссам, отвергается Булгаковым как неприемлемая для него - писателя.
Характерен в этом отношении случай, который произошел на вечере у Ангарского. Как обычно в писательской среде, и здесь зашел разговор о цензуре, говорили разное, но чаще всего нападали на нее, говорили о писательской правде и лжи. В разговоре принимали участие В. Вересаев, Н. Никандров, В. Кириллов, Н. Ляшко, В. Львов-Рогачевский… Булгаков знал, что в такой разношерстной аудитории не следует ему выступать и говорить то, что думает о цензуре, но не сдержался и пожаловался на цензуру, которая снимает у него то фельетоны, то целые куски из повестей; так трудно работать, трудно быть самим собой. Н. Ляшко, пролетарский писатель, не скрывая раздражения, возражал Булгакову, не понимая, почему нужно изображать полную правду: "Нужно давать чересполосицу"… Когда же Булгаков сказал, что нынешняя эпоха - это "эпоха свинства", Ляшко с ненавистью возразил ему:
- Чепуху вы говорите…
"Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, - записывает Булгаков 26 декабря 1924 года, в ночь на 27-е, - потому что вставали в этот момент из-за стола. От хамов нет спасения… Ангарский (он только на днях вернулся из-за границы) в Берлине, а кажется, и в Париже всем, кому мог, показал гранки моей повести "Роковые яйца". Говорит, что страшно понравилось и (кто-то в Берлине, в каком-то издательстве) ее будут переводить.
Больше всех этих Ляшко меня волнует вопрос - беллетрист ли я?"
Этот вопрос мучает его постоянно; порой, в минуты "нездоровья и одиночества", предаваясь "печальным и завистливым мыслям", он горько раскаивается, что бросил медицину и обрек себя "на неверное существование". Но главная причина в том, что любовь к литературе непреодолима в нем, и только этим он может заниматься. И угнетенное расположение духа сменяется у него ликованием, как только он видит опубликованным из того подлинного, заветного, которым он так дорожит. В последние дни 1924 года он, как обычно, "десятки раз", проходил по Кузнецкому мосту и случайно увидел 4-й номер "России": "Там - первая часть моей "Белой гвардии", т. е. не первая часть, а первая треть. Не удержался и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер". И тут же, конечно, начал листать страницы журнала, еще пахнущие типографской краской. Какое это наслаждение! Забыты все муки творчества, все тревоги, связанные с публикацией, таилась в глубине души только неуверенность, будут ли его читать… "Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена", - записывает в дневнике Булгаков "в ночь на 28 декабря".
Роман Булгаков посвятил Любови Евгеньевне Белозерской. И сейчас, рассматривая посвящение, Булгаков поморщился, явно недовольный поспешностью посвящения: почему "Белозерской"? А не Булгаковой? И он с наслаждением зачеркнул "Белозерской" и вписал - "Булгаковой".
Часов до четырех проговорили Михаил Александрович и Любовь Евгеньевна… Так уж сложилось, что почти каждую ночь они не спали до трех-четырех часов. Булгаков называет установившийся порядок "дурацким обиходом", но ничего поделать не мог. Вставали поздно, в 12, "а иногда и в два".
Булгаков написал роман при Татьяне Николаевне, а заканчивал уже при Любови Евгеньевне. Ей и достались лавры победительницы… И неудивительно, Булгаков с каждым днем чувствовал, что все больше и больше влюбляется в свою жену, удивляется ее способности так быстро и уютно устраиваться в быту, не уставал смотреть, как она ходит, говорит, иной раз и мелькнет мыслишка-вопрос: "При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно, для меня"… И тут же признается: "Не для дневника, не для опубликования: подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и в то же время безнадежно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня… Сегодня видел, как она переодевалась перед уходом к Никитиной, жадно смотрел. Политических новостей нет, нет. Взамен их политические мысли.
Как заноза сидит все это сменовеховство (я при чем?) и то, что чертова баба завязила меня, как пушку в болоте, важный вопрос. Но один, без нее, уже не мыслюсь. Видно, привык", - записывал Булгаков в дневнике.
И не только привык, но и почувствовал, что Любовь Евгеньевна способна хорошо устраивать его издательские дела: рукопись романа "Белая гвардия" сдала в издательство Сабашникова, но Лежнев тоже хотел издать роман, который он печатал в журнале. "Люба отказала, баба бойкая и расторопная, и я свалил с своих плеч обузу на ее плечи. Не хочется мне связываться с Лежневым, да и с Сабашниковым расторгать неудобно и неприятно. В долгу сидим, как в шелку", - записывает Булгаков 29 декабря 1924 года. Но Лежнев все-таки уговорил Булгаковых, и в начале 1925 года выработали договор на продолжение "Белой гвардии" в журнале и в издательстве. Пришлось пойти на этот договор, потому что "денег у нас с ней не было ни копейки". Но на следующий же день пообещал дать 300 рублей. "Забавный случай: у меня не было денег на трамвай" а потому я решил из "Гудка" пойти пешком. Пошел по набережной Москвы-реки. Полулуние в тумане. Почему-то середина Москвы-реки не замерзла, а на прибрежном снеге и льду сидят вороны. В Замоскворечье огни. Проходя мимо Кремля, поравнявшись с угловой башней, я глянул вверх, приостановился, стал смотреть на Кремль и только что подумал "доколе, Господи", - как серая фигура с портфелем вынырнула сзади меня и оглядела. Потом прицепилась. Пропустил ее вперед и около четверти часа мы шли, сцепившись. Он плевал с парапета, и я. Удалось уйти у постамента Александру". (Сам памятник Александру II был снесен сразу же после Октябрьского переворота. - В.П.)
Приведу еще несколько записей, которые весьма органично вписываются в самохарактеристику Булгакова. Вернемся на несколько дней назад:
В ночь с 20 на 21 декабря.
"Опять я забросил дневник. И это к большому сожалению, потому что за последние два месяца произошло много важнейших событий. Самое главное из них, конечно, - раскол в партии, вызванный книгой Троцкого "Уроки Октября", дружное нападение на него всех главарей партии во главе с Зиновьевым, ссылка Троцкого под предлогом болезни на юг и после этого - затишье.
Надежды белой эмиграции и внутренних контрреволюционеров на то, что история с троцкизмом и ленинизмом приведет к кровавым столкновениям или перевороту внутри партии, конечно, как я и предполагал, не оправдалась. Троцкого съели, и больше ничего.
Анекдот:
- Лев Давидыч, как ваше здоровье?
- Не знаю, я еще не читал сегодняшних газет. (Намек на бюллетень о его здоровье, составленный в совершенно смехотворных тонах)…
Москва в грязи, все больше в огнях - и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, "Водоканал" сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена.
Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно - 8 автобусов на всю Москву.
Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза - все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская, канцелярская, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина - это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы.
Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена.
Во всем так. Литература ужасна…"
23 декабря, вторник. (Ночь на 24-е.)
"Сегодня по новому стилю 23, значит, завтра Сочельник. У Храма Христа продаются зеленые елки. Сегодня я вышел из дома очень поздно, около двух часов дня, во-первых, мы с женой спали, как обычно, очень долго. (Напоминаю: живут Булгаков с Любовью Евгеньевной уже в Обуховой переулке. - В.П.) Разбудил нас в половине первого Василевский, который приехал из Петербурга. Пришлось опять отпустить их вдвоем по делам… Последнюю запись в дневнике я диктовал моей жене и окончил запись шуточно (Видимо, эту часть записи за 21 декабря Булгаков позднее вырвал. - В.П.)…
На службе меня очень беспокоили, и часа три я провел безнадежно (у меня сняли фельетон). Все накопление сил. Я должен был еще заехать в некоторые места, но не заехал, потому что остался почти до пяти часов в "Гудке", причем Р.О.Л., при Ароне, при Потоцком и кто-то еще был, держал речь обычную и заданную мне - о том, каким должен быть "Гудок". Я до сих пор не могу совладать с собой, когда мне нужно говорить, и сдержать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе 20-го года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дергаюсь. Я смотрел на лицо Р.О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал…
Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р.О., одновременно - вагон, в котором я ехал не туда, и одновременно же - картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот…"
(См.: "Театр", 1990, № 2, с. 144–155. Публикация Г. Файмана.)
Вот это - "доколе, Господи" - о сидящих в Кремле правителях часто возникает в мыслях Булгакова. Разум повелевает ему не высказываться вслух о своих тайных раздумьях, но сердце порой не выдерживает всего того кощунственного, что происходит на его глазах, и он говорит больше, чем следует, но промолчать не в силах. Особенно его раздражают сменовеховцы, приехавшие из Берлина и осевшие в Москве. То, что они говорят, он не может слушать без ярости, а в дневнике отводит душу, называя их: "Веселые берлинские бляди"…
В эти дни Булгаков бывает в "Зеленой лампе", на вечерах у Леонова, Петра Никаноровича Зайцева, на "Никитинских субботниках"… Читает главы "Белой гвардии", но чаще всего главы повести "Роковые яйца". Присутствующие на этих чтениях по-разному воспринимают произведения Булгакова - одни одобряют, другие "морщатся", и Булгаков обращает внимание на малейшие проявления чувств слушателей. Он опасается за "Белую гвардию", как бы роман не потерпел "фиаско". Этот роман ему нравится, "черт его знает почему".
"Вечером у Никитиной читал свою повесть "Роковые яйца". Когда шел туда - ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда - сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьезное? Тогда не выпеченное. Во всяком случае, там сидело человек 30 и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература.
Боюсь, как бы не саданули за все эти подвиги "в места не столь отдаленные". Очень помогает мне от этих мыслей моя жена…
Эти "Никитинские субботники" - затхлая, советская, рабская рвань".