Роза оставалась в доме недолго. Я видел, как она вышла, она ссутулилась и ничего не видела, ничего не слышала. Я думал о том, чего ей, верно, стоило это унижение.
На другой день она снова пришла. Как я жалел её, как же грустно мне было видеть её потерянное лицо. Под глазами залегли синяки, верно, после бессонной ночи, губы побледнели.
- Нет-нет, что вы это, зачем уходить? - сказала она мне. Потом повернулась к Хартвигсену и спросила:
- Подыскали вы кого-нибудь вести хозяйство?
- Нет, - ответил он, не сразу и равнодушно.
- Я, пожалуй, могла бы его вести, - заговорила она снова.
И опять он ответил не сразу и равнодушно:
- Да-да. Но я, право, сам не знаю...
- Так вы, стало быть, передумали?
И тут он, верно, понял, что победил, он вдруг сказал - безжалостно, грубо:
- Нет, это ты когда-то передумала. Если ты помнишь, конечно.
Она ещё постояла немного, всё больше и больше сутулясь, сказала тихо: "Да-да", - и ушла.
Даже не присела на стул, даже руки от дверной ручки не отняла.
Я вышел за нею следом, забился в глубь сарая и там на коленях молился за несчастную. Потом тоска меня погнала в Сирилунн, в лавку, на мельницу, опять в лавку Хартвигсен объявил, когда я вечером воротился:
- Я нынче ночью на часок отправлюсь за пикшей. Так что дом остаётся на вас.
Он шутил и как будто всё ждал чего-то, он то и дело поглядывал на дорогу.
И снова я пошёл в Сирилунн, чтобы не видеть, как Хартвигсен отправится за своей пикшей, - едва ли он будет один. Я бродил как во сне.
Так прошла ночь.
На другой день сидим мы с Хартвигсеном перед домом и болтаем. Был полдень, стало, помнится, накрапывать - и вдруг, в третий раз, заявляется Роза. А ведь Хартвигсен всю прошедшую долгую ночь напролёт провёл с баронессой. Мне-то он сказал, что собрался за пикшей, а сам гулял по лесу в ту тёплую ночь.
Роза подошла неверным шагом, завидя её, я даже сперва испугался, не хлебнула ли она чего-нибудь крепкого. Мне сразу захотелось очутиться как можно дальше от них, и при первых же её словах я вскочил.
- Вот, зачастила я к вам. Что-то я хотела сказать.. Ах да, там в лесу... На косогоре, в осиновой роще...
- Ну и что? - вдруг перебивает Хартвигсен. - Ну, сидели мы там, время провождали.
У Розы прыгают губы, она смеётся:
- Она говорит, что ей за тридцать. Да, ей за тридцать.
- Ну и что? - спрашивает Хартвигсен. - Тебе-то какая печаль?
Роза смотрит на него и раздумывает. Я оборачиваюсь, я вижу, как она раздумывает, и слышу, как она говорит:
- Она куда старше меня.
И вдруг она бросается на землю и плачет.
VII
Дождь лил два дня и две ночи, и треска штабелями лежала под берёстой. Никто не работал на сушильнях, темно и мрачно было вокруг. Но поля и луга зарастали, пушились, волнились.
Мак предложил включить имя Хартвигсена в название фирмы; правда, это обойдётся ему в известную сумму. Хартвигсен спросил у меня совета, хотя, разумеется, он сам уже всё решил. Крупные торговые обороты вовсе не по моей части, тут я ему был не советчик. У Мака проверенное, известное имя, в этом свои преимущества; с другой стороны, Хартвигсен внёс в предприятие свой капитал и надёжность. Впрочем, они и без того уже компаньоны.
Он что-то написал на бумажке, протянул её мне и сказал:
- Вот эдаким манером. Чтобы по-иностранному выходило.
На бумажке значилось: "Мак и Хартвич".
Тотчас я заподозрил, что в этом переименовании замешана баронесса. Хартвигсен неотрывно смотрел на меня, пока я читал бумажку и над нею раздумывал. Я обучил этого человека грамоте, но недостаточно, ах, совершенно недостаточно, это только так, одна видимость, как та волосяная цепочка для часов. Хартвич? А ведь Роза любила его, раз она приходила к нему, и унижалась, и плакала.
Три раза она приходила. Когда она пришла в третий раз и бросилась оземь, Хартвигсен, конечно, растрогался, он вспомнил былое, к тому же ему, разумеется, льстило, что его считают чуть ли не Богом, на него молятся, и он смилостивился над нею, он просил её встать и войти с ним в комнаты. И там они совершенно, да, совершенно поладили, я вошёл в дом добрый час спустя и застал их в полном согласии. С величайшим изумлением смотрел я на Розу, в лице её уже не было и тени страдания, только мир и покой.
- Стало быть, ты на этих днях переедешь, - сказал ей Хартвигсен на прощанье.
А мне он ничего не сказал.
Роза пришла. Она вела за руку Марту, дочку Стена-Приказчика.
- А вот и мы! - улыбаясь сказала Роза. Марта сделала книксен, как её учили, подошла к нам, пожала нам руки и снова сделала книксен. Хартвигсен каждой сказал:
- Милости просим!
И вдруг кто-то подходит со двора к окну и на нас глядит. Это лопарь. Завидя его, Роза закрыла лицо руками и вскрикнула:
- Ой!
- Да это ж Гилберт, - успокоил её Хартвигсен и усмехнулся. - Он и всегда-то тут шляется.
Роза ответила:
- Всякий раз он мне приносит несчастье.
Хартвигсен вышел. Я сел и немного поболтал с Мартой, несколькими словами я обменялся и с Розой. Я не задавал ей никаких вопросов, это она сама заговорила про лопаря Гилберта:
- До чего же странно. Стоит мне переехать, он тут как тут. Стоит в моей жизни произойти перемене - и он тут как тут.
Но она сама уже сказала, что все эти её переезды и перемены для неё оборачиваются несчастьем, вот я и не стал её расспрашивать. Я попросил её поиграть немного на фортепьяно. Марта, прежде не слыхавшая такой музыки, подошла к Розе, стояла и смотрела на неё во все глаза. Время от времени она поглядывала на меня, словно хотела спросить, доводилось ли мне слышать подобное.
Хартвигсен воротился. Он тихонько сел и стал слушать. Верно, ему казалось, что в доме у него поселился добрый дух, ибо против своего обыкновения он снял шляпу и держал её на коленях. Он тоже время от времени поглядывал на меня и зачарованно качал головой, высоко вздёргивая брови в знак изумления и гордости. Очевидно, музыка, исполняемая на собственном его инструменте, больше его впечатляла, чем в доме у Мака.
Так мы и зажили целой семьёй - нас было четверо, не считая прислуги, которая продолжала приходить для чёрной работы. Розе прислали из дому платья и прочие пожитки, и она у нас окончательно обосновалась. Марта спала вместе с нею в её спальне. И шёл день за днём.
В первое время ничего такого не было, о чём стоило бы писать. Ну, разве что обо мне самом, о моих мелких радостях и печалях и о том, что радостей у меня стало больше. Когда Роза несла поднос, я отворял перед нею дверь, когда она сходила вниз по утрам, я снимал картуз и кланялся - большего счастья мне не надо было, я его не заслужил, я был здесь чужой.
Но часто мы сидели и беседовали по вечерам, и если Хартвигсен умолкал, слово вставлял я или Роза. Ах, но, бывало, Хартвигсен целый вечер не умолкал, лишь бы не дать мне или Розе вставить слово. Сущий ребёнок. И Розе ничего не оставалось, как сыграть что-нибудь на фортепьяно. Сколько дивных вещей переиграла она!
Ежедневное общество Розы так повлияло на этого человека, что он меньше следил за собой и всё больше забывался. Весьма неприятно.
- Что скажешь, если я снова надену моё кольцо на правую руку, а? - смеясь, спросил он её как-то в моём присутствии.
Он носил на безымянном пальце левой руки простое золотое кольцо, прежнее его обручальное кольцо, и теперь, ничтоже сумняшеся, не дожидаясь ответа, он его переместил на правую руку. Будто Роза должна непременно обрадоваться
Потом он сказал:
- А для тебя, само собой, я приобрету новое кольцо взамен утерянного.
Едва слышно она ответила:
- Но я ведь не могу принять никакого кольца.
Тут Хартвигсен сообщил, что король расторг её брак с неким Николаем, сыном пономаря.
- Мы с Маком, сказал он, - уж мы обтяпали это дельце. Ну и, само собой, мы с Бенони хорошенько ему заплатили!
Я видел: Розу как ударили, она опустилась на стул. Я вышел за дверь.
Потом Хартвигсен мне объяснил, что заплатил её мужу за то, чтобы тот от неё отступился. Это обошлось Хартвигсену не в одну тысячу талеров. Но не успел этот Николай получить свои денежки, как окончательно спился! Так что сейчас он уже умер! "Да только вот умер ли он?" - подумал я.
Подобные происшествия доставляли мне очень мало удовольствия, и часто я думал про себя, что Розе не следовало переезжать к Хартвигсену. Ведь она из-за ревности переехала, ревность к баронессе одолела её. Да, но отчего это баронесса так легко отпустила Хартвигсена? Почему она от него отступилась? Уж она-то, кажется, себя в обиду не даст. Верно, тут скрывалось кое-что, непроницаемое для моего взгляда. Возможно, старый Мак всё понимал - умнейший человек, ему бы императором быть. И отчего Хартвигсену обошлось в кругленькую сумму включение его имени в название фирмы? О, Мак - он умел всё хорошенько обдумать - император душой!
Но вот Роза прожила у нас несколько недель, и Хартвигсен к ней привык и уже совсем с нею не церемонился. Я думал: едва ли он был такой в прошлый раз, когда они обручились. Но с тех пор он безмерно разбогател. Выходит, этому человеку богатство не к лицу только и всего.
- Что ты скажешь на то-то и то-то, а, Роза? - бывало, спросит он у неё и огреет ладонью по спине. И он позволял себе делать намёки на баронессу, что она-де была с ним в осиновой роще, что-де она признавалась, как в юности была в него влюблена. Когда Марте понадобилось новое платье, Хартвигсен тотчас ответил: "Да-да", - он сказал Розе:
- Пойди в лавку и всё запиши на мой счёт, там меня знают. Запиши просто - Бенони Хартвич. Мануфактуры на столько-то талеров.
И при этих словах он повернулся ко мне с самодовольной ухмылкой. Сущий ребёнок.
И ещё: он завидовал Маку из-за Крючочника, из-за того, что этот певчий бедолага подался к Маку, а не пришёл к нему, Хартвигсену, просить пристанища. Крючочник был в глазах Хартвигсена малый что надо, например, его застукали на гумне с Якобиной по прозвищу Брамапутра. Муж Брамапутры - Уле-Мужик - сам их накрыл. О, тут уж дело было яснее ясного! И что же Крючочник? Взял и открестился. Вот рисковая голова! Закрыл глаз правым указательным пальцем и говорит: "Разрази меня дьявол!".
Всё это Хартвигсен рассказывал, не утаивая никаких подробностей насчёт Брамапутры и ничуть не стесняясь присутствием Розы. А про Крючочника он сказал:
- Хорошо бы он ко мне пришёл. Уж у меня для него завсегда бы работа сыскалась.
VIII
Я спускаюсь к мельнице, возвращаюсь, и тут меня догоняет баронесса, она перепачкана мукой, должно быть, навещала мельника. Я кланяюсь, она на ходу бросает мне несколько слов; вот она уже обгоняет меня, но вдруг она замедляет шаг и идёт со мною рядом. Я прошу позволения отряхнуть муку с её платья, она останавливается и благодарит. И дальше мы идём вместе, хоть не так уж мне этого хочется. Она предается воспоминаниям детства, вот здесь бродила она - маленькая Эдварда, - стоя ездила на телеге с мешками, одна убегала в осиновую рощу и сиживала там.
Она загрустила голос у неё сделался бархатный, она сказала:
- Вот так переиграешь во все игры, и что остаётся?
Я вдруг к ней расположился, даже её длинные тонкие руки показались мне удивительно милыми, а ведь прежде я находил нецеломудренным их выражение. Я вспомнил, что мне про неё рассказывали на этих днях. Был один человек, по имени Йенс-Детород. Когда Эдварда была маленькая, он работал у Мака за харчи, потом он переселился в рыбачий посёлок, женился, запил и впал в нищету. Жена от него уехала на Лофотены, да там и осталась, детей у него не было - у Йенса-Деторода. Несколько дней тому назад он пришёл к Эдварде и стал перед нею - стоит и молчит, как большой пёс. И Эдварда пристроила его к одному делу в Сирилунне и окрестностях - он должен был продавать кости. Он обходил те немногие дома, где ели мясо, забирал кости, приносил их в лавку и задорого продавал; а потом их отправляли на юг и перемалывали в муку. Так что все кости в Сирилунне проходили через его руки. Мак посмеивался, что он должен платить бешеные деньги за кости от собственных туш, но он не спорил, не такой человек был Мак, чтобы шум поднимать. Так же точно поступали к Йенсу-Детороду и кости с кухни Хартвигсена. Чудеса, да и только! Но Йенс-Детород всё принимал как должное, он и слушать не хотел об отказе. Он огребал немалые денежки, в первый же раз, как продал кости, смог купить себе одежду, и Эдварда сама ему отпускала товар в лавке и сама производила расчёты. А потом она нашла этому Йенсу-Детороду крышу над головой, сперва в каморке при людской вместе со старым Фредриком Мензой, который лежал прикованный к постели, а потом ещё удобней, отдельно его поместила на чердаке.
И я вспомнил про этот случай и подумал, что баронесса умеет быть дельной и сообразительной. А сейчас она загрустила. Я стал говорить, что есть счастье в том, чтобы радовать других, радовать детей, близких.
Она остановилась.
- Счастье? Вот уж нет! - сказала она с вызовом.
И она наморщила брови, ещё немного подумала и пошла дальше. Немного погодя она вдруг ускоряет шаг, сходит с дороги и бросается на траву. Я иду за нею следом и останавливаюсь рядом.
Снова она сказала:
- Счастлива! Вот уж нет. Если бы вдруг привалило мне счастье, я бы смотрела и смотрела на него во все глаза - до того бы оно показалось мне незнакомо. Нет-нет. Бывает, конечно, выпадет иная минутка лучше других. Кто спорит.
- То-то и оно, - сказал я. И вдруг я увидел, что на лбу у неё пролегли морщины горя и возраста, сейчас она не рисовалась, она совсем забыла о своём лице, и у неё отвисла нижняя губа. Юность её давно миновала.
- Там в лесу жил когда-то один охотник, - снова заговорила она и ткнула куда-то вдаль пальцем. - Его звали Глан. Вы слыхали?
- Да.
- Да. Был такой. Совсем молодой человек, Томас Глан его звали. Бывало, я слышу выстрел и думаю - не выстрелить ли в ответ, и я выходила к нему навстречу. Да, о чём это я? О Глане? В иные минутки мне с ним было до того хорошо, в жизни больше так никогда не бывало. Вот поди ж ты. И как я была в него влюблена, о, весь мир исчезал, когда он приходил. Я помню одного человека, - как он ходил! У него была густая борода, он был как зверь, и вот, бывало, он остановится на ходу, среди шага, и вслушивается, а потом идёт дальше. И он носил одежду из кожи.
- Это он и был?
- Да.
- Как хотел бы я, чтобы вы мне всё рассказали.
- Столько лет уж прошло, неужто люди ещё не забыли? Я и сама-то почти забыла, так только вдруг вспомню, с тех пор как вернулась домой и брожу по знакомым местам. Вот и сегодня нашло. Но он был как зверь, и я без памяти была в него влюблена, он был такой ласковый и большой. Он, верно, питался оленьим мхом. Дыханье его иной раз пахло, как у оленя. И ведь он в меня был тоже влюблён, я теперь вспоминаю. Однажды он пришёл ко мне в распахнутой рубашке, и у него была такая заросшая грудь. "Как луг, на который тянет прилечь!" - подумала я, ведь я совсем была молодая. Несколько раз я целовала его, и тут уж я знаю, что в жизни своей никогда ничего такого я не испытывала. А однажды он шёл по дороге, и я смотрела на него, и как тихо он шёл, и он тоже неотрывно смотрел на меня, и глаза его проникали в меня, и что-то сладкое переливалось во мне, и он подошёл, и, сама не знаю как, я очутилась в его объятьях. Ах, я ведь и замужем была, и всякое такое, но ничего подобного я не помню. Он был прекрасен. Иной раз он принаряжался, завязывал галстук, сущий ребёнок, но чаще он забывал про галстук и оставлял его в своей сторожке. Но всё равно он был прекрасен, и он ни в чём не знал удержу. Тут жил один доктор, и этот доктор был хромой, так вот Глан прострелил себе ногу, чтобы не быть лучше доктора. У него был пёс, его звали Эзоп, и Глан его застрелил и труп Эзопа послал той... ну, кого он любил. Ни в чём, ни в чём он не знал удержу. Да, но он не был Богом, нет - зверь, вот кто он был. Глан? Вот именно - восхитительный зверь.
- Но вы и сейчас ещё его любите. Так мне кажется.