Новые силы - Кнут Гамсун 3 стр.


И "Гранд" тоже выпускает своих последних гостей, кучку весёлой молодёжи, остававшуюся до самого конца. В расстёгнутых пальто, с тросточками под мышкой и в шляпах набекрень, они медленно бредут по улице, освещённые светом фонарей, громко разговаривая, напевая модную песенку и свистом подзывая одинокую забытую женщину в боа и белой вуали.

Компания доходит до университета. Говорят о литературе и политике и хотя между ними нет разногласия, всё же они очень горячатся:

- Что такое? Разве Норвегия не самостоятельная страна? Ну, так почему же она не имеет права выступать самостоятельно? Подождите, вот президент обещался взяться за это хорошенько, а, кроме того, скоро будут выборы...

Все согласны, выборы покажут!

Возле университета трое из мужчин прощаются и расходятся в разные стороны по домам, двое оставшихся возвращаются опять той же дорогой, останавливаются возле "Гранда" и обмениваются мнениями. Это Мильде и Ойен. Мильде продолжает горячиться.

- А я скажу вот что: если стортинг и на этот раз ничего не сделает, так я уеду в Австралию. Тогда здесь невозможно будет оставаться.

Ойен молод и слабонервен. Его маленькое, круглое девичье личико бледно и утомлено, Он щурит глаза, как близорукий, хотя зрение у него хорошее, и говорит мягким, слабым голосом.

- Я не понимаю, как это может до такой степени интересовать вас. Мне это совершенно безразлично.

И Ойен пожал плечами, политика ему надоела. Плечи у него совсем покатые, как у женщины.

- Ну, да, знаю, и не хочу тебя больше задерживать, - говорит Мильде. - Кстати, написал ты что-нибудь за последнее время?

- Да, два стихотворения в прозе, - отвечал Ойен, сейчас же оживляясь. - Но я жду теперь, главным образом, того времени, когда попаду в Торахус, там то я уже как следует примусь за работу. Ты прав: здесь, в городе, не мыслимо оставаться.

- Ну, да, но я подразумевал, в сущности, всю страну... Ну, так, значит, ты будешь помнить: в четверг вечером, у меня в мастерской. А вот что, дружище, не найдётся ли у тебя лишней кроны?

Ойен расстёгивает пальто и достаёт крону.

- Спасибо, друг. Так, значит, до четверга вечера. Приходи пораньше, поможешь мне всё устроить... Иисусе Христе, шёлковая подкладка! А я то попросил у него всего одну крону! Пожалуйста, прости меня, если я тебя этим обидел.

Ойен улыбается и парирует шутку:

- А я сказал бы так: где ты теперь увидишь платье не на шёлковой подкладке?

- Чёрт возьми, почём же ты платишь за такую штуку?

И Мильде щупает пальто.

- Ну, этого я не помню, я не запоминаю цифр, это не по моей части. А счета от портных я откладываю в сторону и всегда нахожу их при переезде на другую квартиру.

- Ха-ха-ха, практичный способ, в высшей степени практичный. Так ты, значит, не платишь по ним?

- Нет. Всё в руце Божьей, как говорится. Конечно, если я когда-нибудь разбогатею, тогда другое дело... Ну, однако, до свиданья. Я хочу остаться один.

- Отлично. Покойной ночи. Но, послушай-ка, серьёзно: если у тебя найдётся ещё крона, так я...

Ойен опять расстёгивает пальто.

- Ну, вот, спасибо, большое спасибо. Эх, вы, поэты! Куда ты, например, направляешься сейчас?

- Я, должно быть, похожу немножко здесь и посмотрю на дома. Я не могу спать, я считаю окна, и это вовсе не так глупо, как может показаться. Иногда я испытываю истинное наслаждение, когда глаз мой отдыхает на этих четырёхугольниках, на этих чистых линиях. Ну, да ты в этом ничего не понимаешь.

- Ну, вот ещё, как это не понимаю! Но я думаю, что и люди... И люди, плоть и кровь, не правда ли, это тоже имеет, свой интерес?

- Нет, стыдно сказать, но люди мне опротивели. А вот какая-нибудь чудесная, пустынная улица, в роде той, что сейчас перед нами, это другое дело. Ты никогда не замечал, какая в этом красота?

- Я то не замечал! Я ведь не слепой, слава Богу! Пустынная улица имеет свою красоту, свою прелесть, особое очарование. Но всё в своё время... Ну, не хочу тебя задерживать. До свиданья в четверг.

Мильде сделал приветственный жест, приложив тросточку к шляпе, повернулся и пошёл вверх по улице.

Ойен продолжал путь один. Не прошло и нескольких минут, как оказалось, что он потерял ещё не весь интерес к людям, он сам наклеветал на себя. Первой попавшейся женщине, окликнувшей его, он с радостью отдал свои последние две кроны и молча пошёл дальше. Он не сказал ни слова, его маленькая, нервная фигурка исчезла прежде, чем женщина, успела поблагодарить его...

И вот наконец всё стихло. В гавани умолкли лебёдки, город успокоился. Глухие шаги одинокого человека раздаются где-то вдали, но нельзя разобрать, где именно. Газ беспокойно мигает в фонарях, два полицейских стоят на перекрёстке и разговаривают, время от времени ударяя одной ногой о другую, потому что у них зябнут пальцы. Так проходит вся ночь. Кое-где человеческие шаги, да местами полицейские переминаются с ноги на ногу и стучат сапогами от холода.

V

Большая комната с голубыми стенами и двумя окнами с задвижными ставнями - что-то вроде сушилки, с небольшой печкой посредине и трубами, которые поддерживаются проволокой, прикреплённой к потолку.

По стенам развешено множество эскизов, расписанных вееров, палитр. Часть картин в рамах стояли вдоль стен. Запах масляной краски и табачного дыма, сломанные стулья, кисти, разбросанные пальто прибывших гостей, старая резиновая калоша с гвоздями и какими-то железными обломками. На мольберте, отодвинутом в угол, большой, почти готовый портрет Паульсберга.

Такова была мастерская Мильде.

Когда около девяти часов в неё вошёл Оле Генриксен, гости были уже все в сборе, даже Тидеман с женой. Всего было двенадцать человек. В комнате горело три лампы под плотными абажурами, так что света среди густого табачного дыма они давали немного. Этот полумрак был, по всей вероятности, выдумкой фру Ганки.

Пришли также двое совсем молодых безбородых юношей, два начинающих поэта, студенты-первокурсники, только в прошлом году отложившие учебники на полку. У обоих были наголо остриженные машинкой головы, у одного на часовой цепочке висел маленький компас. Это были приятели Ойена, его почитатели и ученики. Оба писали стихи.

Кроме них был ещё господин из редакции газеты "Новости", журналист Грегерсен, считавшийся среди прочих сотрудников литератором. Он оказывал большие услуги своим друзьям, часто помещая о них заметки в своей газете. Паульсберг выказывает к нему большое внимание и говорит с ним о серии его статей под заглавием "Новая литература", которые он находит замечательными. И журналист отвечает ему радостно, гордясь похвалой. У него привычка искажать слова, так что они звучат иногда очень забавно, и никто скорее его не исковеркает слово.

- Довольно трудно написать такую серию статей, - говорит он, - так много писателей, о которых надо упомянуть, настоящий хоас!

Слово "хоас" вызывает у Паульсберга улыбку, и они дружно продолжают разговор.

Адвокат Гранде с женой ещё не пришли.

- Так, значит, адвокат не придёт нынче, - говорит фру Ганка, не упоминая о его жене.

Фру Либерия, впрочем, никогда не бывала в гостях.

- Он дуется, - ответил Мильде и чокнулся с актёром Норемом. - Он не хотел быть вместе с Норемом.

Никто не стесняется, болтают всякий вздор, перебивают друг друга, пьют и шумят. Что за чудесное место эта мастерская Мильде - как только в неё войдёшь, сейчас же чувствуешь, что здесь можно говорить и делать всё, что вздумается!

Фру Ганка сидит на диване, рядом с ней Ойен. Прямо против неё, через стол, сидит Иргенс, свет лампы падает на его плоскую грудь. Фру Ганка почти не смотрит на него.

На ней красное бархатное платье, глаза у неё зеленоватые, верхняя губа чуть-чуть вздёрнута, так что видны её зубы, видно, какие они белые. Лицо у неё свежее и белое, красивый лоб не закрыт волосами, она причёсывается гладко, как монахиня. Несколько колец сверкают на её руках, когда она поднимает их к груди. Она тяжело дышит и говорит через стол:

- Как здесь жарко, Иргенс.

Иргенс встаёт, подходит к окну и хочет отворить его. Но раздаётся протестующий голос фру Паульсберг. Нет, только, ради Бога, не отворяйте окон, она этого не выносит. Уйдите лучше с дивана, здесь, посредине комнаты, прохладнее.

И фру Ганка встаёт с дивана. Движения у неё медленные и томные. Когда она стоит, задорно приподняв плечи, она похожа на молодую девушку. Проходя мимо большого треснувшего зеркала, она не смотрится в него, и от неё не пахнет духами. Рассеянно она берёт под руку мужа и прохаживается с ним взад и вперёд по комнате, в то время как за столами пьют и разговаривают.

Тидеман говорит, рассказывает оживлённо, но несколько напряжённым тоном, о партии ржи, о каком-то Фюрсте в Риге, об увеличении пошлин. Потом вдруг наклоняется к жене и говорит:

- Я очень рад сегодня. Но извини, дружок, тебя это не интересует... Видела ли ты Иду перед уходом? Разве она не прелестна в белом платьице? Как только настанет весна, мы будем катать её в тележке.

- Да, да, в деревне! Представь себе, я уже и теперь жду не дождусь этого времени, - оживлённо подхватила и фру Ганка. - Ты бы распорядился, чтобы привели в порядок и сад, и лужайку, и деревья. Нет, вот будет прелесть!

А Тидеман, ждавший весны с не меньшим нетерпением, чем она, давно уже распорядился, чтобы на даче всё привели в порядок, хотя стоял ещё только март месяц. Он в восторге от радости своей жены и прижимает её руку к себе, тёмные глаза его загораются.

- Я положительно счастлив сегодня, Ганка. Теперь всё наладится.

- Да... Впрочем, что такое наладится?

- Нет, нет, ничего, - поспешно ответил муж. Он опустил глаза и продолжал изменённым тоном: - Дела поправляются, я уже отдал Фюрсту приказ закупать.

Глупец! Опять он попал впросак и надоедает жене своими делами. Но фру Ганка отнеслась к этому очень кротко, никто не ответил бы лучше, чем она:

- Да? Это прекрасно.

После этих мягких слов, он стал смелее, он преисполнен благодарности и хочет чем-нибудь выразить её. Он улыбается, глаза его влажны, и он говорит глухим голосом:

- Мне хотелось бы подарить тебе что-нибудь по этому случаю. Что-нибудь на память. Может быть, есть что-нибудь такое, что тебе особенно нравится?..

Фру Ганка поднимает голову и смотрит на него.

- Нет, милый, что это тебе вздумалось? А впрочем, дай мне сто-двести крон, если можешь. Спасибо, большое спасибо.

Вдруг она замечает старую резиновую калошу с гвоздями и железным ломом и с любопытством устремляется к ней.

- Что это такое? - воскликнула она.

Она бросает руку мужа и осторожно несёт калошу к столу.

- Что это такое, Мильде?

Она роется в обломках железа своими белыми пальцами, подзывает Иргенса, выискивает разные необыкновенные вещи, вытаскивает их и сыплет вопросами.

- Ну, скажите же мне, ради Бога, кто-нибудь, что это такое?

Она нашла ручку зонтика, которую сейчас же бросила, потом бумажку с завёрнутым в ней локоном волос.

- Нет! Да тут есть и волосы! Подойдите же, посмотрите!

Подошёл и сам Мильде.

- Оставьте волосы! - сказал он, вынимая сигару изо рта. - Как это они попали сюда? Слыханное ли дело! Волосы моей последней любви, если можно так выразиться!

Этого было достаточно, чтобы рассмешить всю компанию. Журналист крикнул:

- А вы видели его коллекцию корсетов? Давай сюда корсеты, Мильде.

Мильде не отнекивался. Он пошёл в соседнюю комнату и вынес оттуда большой пакет. В нём лежали белые корсеты и коричневые. Белые уже утратили свою белизну и казались скорее серыми и фру Паульсберг с удивлением спросила:

- Но... они как будто были в употреблении?

- Ну, разумеется, они ношеные, иначе Мильде не стал бы собирать их. Какую же они имели бы для него ценность?

И журналист весело расхохотался.

А толстый Мильде сказал, завёртывая опять свои корсеты:

- Это моя специальность, моя выдумка... Ну, чего же вы вытаращили на меня глаза, чёрт возьми! Это мои собственные корсеты, я сам носил их, неужто вы не понимаете? Я носил их, когда начал толстеть, я затягивался и думал, что это поможет. Но не помогло.

Паульсберг покачал головой и чокнулся с актёром.

- Твоё здоровье, Норем. Что это за вздор, неужели Гранде не хочет встречаться с тобой?

- Бог его знает, - ответил Норем, уже наполовину пьяный. Слыхал ли ты когда-нибудь подобную ерунду? Мне и во сне не снилось, чтобы обидеть его.

- Положительно, в последнее время он что-то начинает зазнаваться!

Норем подхватил в восторге:

- Вот, послушайте!

И Паульсберг тоже говорит, что Гранде за последнее время начинает зазнаваться. Послушайте-ка!

Все оказались того же мнения. Паульсберг чрезвычайно редко выражался так определённо. Он и вообще-то говорил очень мало, а обыкновенно сидел с глубокомысленным и непроницаемым видом и слушал, не вмешиваясь в разговор. Он пользовался всеобщим уважением. Один только Иргенс находил, что может состязаться с ним, и постоянно вставлял свои замечания.

- Не понимаю, как это Паульсберг может быть судьёй в этом отношении!

Все посмотрели на него с изумлением. Вот как, не может? Паульсберг не может быть судьёй?! Так он не может быть судьёй? Ха-ха, кто же тогда может?

- Иргенс, - ответил Паульсберг с насмешливой серьёзностью.

Иргенс взглянул на него, они обменялись пронзительными взглядами. Фру Ганка сейчас же подошла, села на стул как раз между ними и заговорила с Ойеном.

- Послушайте, - воскликнула она немного спустя. - Ойен хочет прочесть нам свои последние произведения, стихотворения в прозе.

Все расположились поудобнее и приготовились слушать.

Ойен принёс свои стихотворения с собой. Когда он доставал их из кармана, руки его дрожали.

- Но только я прошу вас быть очень снисходительными, - сказал он.

Тогда оба студента, юные поэты со стрижеными головами, рассмеялись, а тот, что носил на часовой цепочке компас, сказал восторженно:

- Ну, если уже вы просите о снисхождении, то что же придётся говорить нам?

- Тише!

- Это называется: "Приговорённый к смерти", - говорит Ойен и начинает:

"Я долго думал: что, если моё тайное преступление станет известным?!

Тише!

Да, тише!

Ведь тогда меня приговорят к смерти!

И я буду тогда сидеть в тюрьме и знать, что в последний, решительный час я буду спокоен и буду вполне владеть собой.

Я взойду на ступеньки эшафота, улыбнусь и смиренно попрошу позволения сказать слово.

И я стал бы говорить. Я попросил бы всех извлечь поучение из моей смерти. Это была бы речь из глубины души, и все обнажили бы головы, когда я произнёс бы последнее "Прости!..".

И вот, теперь моё скрытое преступление обнаружилось.

Да!

И я приговорён к смертной казни. И я так долго сидел в тюрьме, что силы мои надломлены.

Я поднимаюсь по ступенькам эшафота. Но сегодня яркий солнечный день, и на глазах моих выступают слёзы. Я так долго сидел в тюрьме, что ослабел. А кроме того, светит солнце, я не видел его девять месяцев, и девять месяцев, как я не слышал пения птиц.

Я улыбаюсь, чтобы скрыть слёзы, и смиренно прошу у стражи позволения сказать слово.

Но мне не разрешают говорить.

Но я всё-таки хочу говорить, не для того, чтобы показать своё мужество, а потому, что мне действительно хочется сказать несколько слов от сердца перед смертью, чтобы не умереть безгласным. Мне хочется сказать несколько невинных слов, которые не причинят вреда ни одной душе, два-три слова наскоро, пока тюремщик не подбежит и не зажмёт мне рот. "Друзья, - сказал бы я, - смотрите, как светит Божье солнце!..".

И я открываю рот, пробую начать, но не могу говорить.

Боюсь ли я? Изменило ли мне мужество? О, нет, я не боюсь. Но я слаб и не могу говорить, потому что в последний раз вижу солнце и деревья. В последний раз...

Что это? Всадник с белым флагом?

Тише, сердце! Не трепещи!

Нет, это женщина с белой вуалью. Красивая, высокая женщина моих лет. У неё тоже обнажена шея, как и у меня.

Я ничего не понимаю, но я плачу и о белой вуали, потому что я ослабел, и мне кажется, что белая вуаль эта так красиво развевается на фоне древесной листвы. Она так изумительно красива на солнце. И через несколько минут я уже не буду видеть её...

Но когда голова моя упадёт, может быть, я смогу ещё несколько секунд видеть благодатный небесный свод? Это вовсе не так уже невозможно, нужно только хорошенько раскрыть глаза в ту секунду, как упадёт топор. И последнее, что я увижу, будет всё-таки небо.

А вдруг мне завяжут глаза? Не завяжут ли мне глаза оттого, что я так слаб и плачу? Но ведь тогда всё станет темно, я буду лежать, как слепой, и не смогу даже сосчитать ниток в повязке.

О, как я заблуждался, надеясь, что лицо моё будет обращено вверх, и я увижу благодатный небесный свод. Меня кладут ничком, кладут на живот. На шею надевают какой-то хомут. И я ничего не вижу, потому что мне завязывают глаза.

Подо мной висит, наверное, маленький ящичек. Я не могу видеть даже этого маленького ящичка, но знаю, что в него упадёт моя голова.

Ночь, только ночь, непроницаемый мрак вокруг меня! Я зажмуриваю глаза, мне кажется, что я ещё жив, в моих пальцах ещё сохранилась жизнь, и я цепляюсь за жизнь. Если бы с меня сняли повязку, я мог бы ещё увидеть что-нибудь, порадовался бы на пылинки на дне ящика, увидел бы, какие они маленькие.

Тишина и мрак. Задыхающееся безмолвие толпы народа...

Милостивый Боже! Окажи мне милосердие Твоё, сними с меня повязку. Милостивый Боже! Я презренный червь Твой! Сними с меня повязку!".

В мастерской было совсем тихо. Ойен отпил из своего стакана. Художник Мильде тёр пятно от соуса на жилетке и ровно ничего не понимал. Он протянул стакан журналисту, чокнулся с ним и сказал тихонько:

- Твоё здоровье!

Фру Ганка заговорила первая. Она улыбнулась Ойену и сказала со своей обычной сердечностью:

- Ах, Ойен, Ойен! Всё, что вы пишете, полно какого-то особого трепета! "Задыхающееся безмолвие толпы народа"! - я слышу его, ощущаю его. По-моему, это чудесно.

Все нашли, что стихотворение очень хорошо, и Ойен совсем взволновался. Выражение радости очень шло к его молодому лицу.

- Это просто так, настроение, - сказал он.

Ему очень хотелось бы слышать мнение Паульсберга, но тот молчал.

- Но как это вам пришло в голову выбрать такую тему? Я хочу сказать, именно стихотворения в прозе? Ах, как это хорошо!

- Эта форма подходит мне больше всех других, - ответил Ойен. - Роман меня не интересует, всё возникает во мне в форме стихов. Рифмованные или нет, но это всегда стихи. Впрочем, в последнее время я совсем отбросил рифму.

- В чём, собственно, проявляется ваша нервность? - спросила фру Ганка своим нежным голосом. - Это ужасно грустно, вы должны непременно постараться выздороветь.

Назад Дальше