Мать коротко и часто вздыхала, продолжая утирать пот и слезы, и в тишине у нее вырывались короткие жалобы. Девушки понимали не слова, а смысл.
- Ох, несчастная я, разнесчастная! У-у-у-у, все на мою голову! Ох, горемычница проклятая!
Она снова подымала глаза и тщетно искала на горизонте мальчика, которого три часа назад послали словно не за ракией, а за смертью.
Наконец на дороге показалась светло-желтая коляска. Агата нервно замахала кучеру платком, чтобы он ехал скорее. Но он, видно, родился медлительным и неуклюжим, и ничем его нельзя было пронять. Он привез плоскую хрустальную фляжку с серебряным колпачком.
С трудом удалось раскрыть девочке сведенные губы. Агата медленно и осторожно вливала коньяк, боясь, как бы он не пошел обратно. Как только девочка начинала захлебываться, она останавливалась. Наконец фляжка была опорожнена. Уже минут через десять на лбу больной выступили капельки пота, в глазах появился живой блеск, слегка окрасились щеки.
С помощью кучера Агата объяснила крестьянкам, что девочке ни за что нельзя давать спать, что ей надо растирать лоб и грудь и время от времени подымать вверх руки - это ускорит дыхание и улучшит работу сердца. Женщины слушали одобрительно, принимали все советы, но не умели ни поблагодарить за чудо, ни попрощаться как следует. Без двух неуместных здесь фигурок в светлых господских одеждах группа приобрела прежний вид.
Девушки быстро уселись в коляску и поехали. Позади показался громоздкий, черный, покрытый пылью ландаэр.
Местность вокруг уже нельзя было назвать равниной. Она спускалась и холмилась одновременно. Духота усиливалась. По бокам дороги лежала красная тощая земля со скудной низкорослой растительностью - можжевельником, боярышником и безымянной стелющейся мелкой травой. Пейзаж быстро терял свою величавую меланхолическую красоту, характерную для равнины, когда она бесконечной линией соединяется с горизонтом. Все вокруг становилось темным, клочковатым, убогим и обыденным.
Лошади бежали все быстрее. Кучер подгонял их, он не хотел снова оказаться перед ландаэром и досаждать господам пылью. Наклонившись вперед, легкая коляска катила по мягкой дороге почти бесшумно.
Сестры, подавленные, молча смотрели перед собой, остро ощущая тоску этого края и тяжесть пополуденного зноя.
Каким прекрасным и легким было утро на гласинацской равнине, когда они говорили обо всем и ни о чем и Амалия оплакивала свою несчастную любовь!
Агата не сводила неподвижного взгляда с двух блестящих пуговиц на спине мундира кучера и время от времени хмурила свои черные тонкие брови, как недавно над больной. И вновь это придавало ее лицу холодное и страшное выражение. Амалия незаметно с испугом поглядывала на сестру, она боялась этого выражения и хотела что-то сказать, чтобы нарушить тягостное молчание, но не решалась, опасаясь еще больше огорчить свою старшую и такую умную сестру. В недоумении она положила свою руку на руку Агаты. Агата, словно это был сигнал, опустила темную голову на плечо сестры и закрыла глаза. Амалия искоса взглянула на нее и увидела, как задрожали ее губы, а на густых ресницах повисли слезы. Она растроганно и неловко прижала сестру к себе и зашептала:
- Нет, нет, не плачь. О чем ты плачешь? Ты не должна плакать. Ты у меня такая красивая, взрослая, умная!
Теперь она, неумело подражая старшей сестре, молча указывала на кучера и немым выражением лица молила ее не плакать громко.
Агата быстро пришла в себя, вытерла глаза, но тут слезы хлынули с новой силой, неодолимо, и она опять опустила голову на плечо сестры и зашептала сдавленным, прерывающимся шепотом:
- Ах, я еще в Вене говорила тебе, куда мы едем. Теперь ты видишь, какие они. Нигде ничего нет… Я тебе всегда говорила, сколько здесь горя, дикости, сколько жутких безмолвных страданий. Я всегда тебе говорила, всегда, но все оказалось еще мрачнее и ужаснее. Это страшно, страшно!
- Гати, возьми себя в руки, ради бога, Гати! - встревоженно и возбужденно успокаивала младшая сестра старшую. - Не будь ребенком! Помнишь, граф Прокеш говорил, что ты все преувеличиваешь, и повторял тебе турецкую пословицу: "Без глаз останется тот, кто за всех в мире плачет". Он ведь давно живет на Востоке. Всюду дикость, всюду горе, особенно в таких странах, чем же мы можем помочь?
- Ах, ничем, конечно, ничем… То есть можно было бы помочь, необходимо. Кто-то должен делать хоть что-нибудь, что-нибудь. Ведь так нельзя, невозможно жить ни им, ни нам. Это страшно, неправдоподобно!
- Но ведь ни ты, ни я не виноваты, - нетерпеливо повторила младшая сестра умоляющим тоном, сама готовая заплакать.
- Нет, нет, - отвечала старшая машинально, но тут же спохватилась. - То есть… откуда я знаю? "Не виноваты"! Конечно, это легче всего сказать. В конце концов получается так, что никто не виноват, но ты видишь, как они живут и что делается. Ты сама видела, своими глазами. Кто-то виноват, раз существует такой ужас? Такой ужас!
Младшая сестра ласково утешала старшую. Быстрыми детскими движениями прижимала руки то к ее глазам, то к губам, стараясь погасить ее горе, как пожар, но вдруг и сама расплакалась от непонятного стыда, гнева, жалости, взвинченная слезами сестры и безотчетным эгоизмом молодых, красивых, избалованных женщин, которые понимают и переносят слезы, связанные только с их собственной болью. Она хотела одного: чтобы Агата наконец успокоилась и кончились эти разговоры о горе и несчастьях. Она шептала сквозь слезы сердито и укоризненно, все сильнее прижимая голову сестры к своей:
- Не плачь, Гати. Заклинаю тебя, успокойся! Кучер все слышит. Я не понимаю! Ну стоит ли плакать из-за Боснии? Перестань, прошу тебя! Я не могу видеть твои слезы. Не могу!
Так, обнявшись и плача, забыв о кучере и обо всем на свете, ехали две сестры по гласинацской равнине, переходившей здесь в крутые горы. Дорога все больше шла под уклон, заросли с обеих сторон становились гуще. На коляске скрежетал тормоз.
Стачка на ковровой фабрике
© Перевод А. Романенко
Стачка на государственной ковровой фабрике скорее напоминала репетицию; начатая без настоящего плана и должной подготовки, она и не могла закончиться удачей, однако даже своими ошибками принесла пользу забастовке, которая была позже организована на табачной фабрике.
У ковровщиц началось так.
Восемьдесят женщин с левого берега Миляцки, где и располагалась ткацкая фабрика, получали столь мало и мысль об увеличении заработка была для них столь заманчивой, что их и не понадобилось уговаривать добиваться надбавки.
Весело и откровенно высказали они свои требования, а когда их отказались принять, то вдохновенные и горячие, но неумелые руководители сразу же подняли ковровщиц на стачку, которая при отсутствии опыта и средств не могла окончиться победой. Работницы начали стачку, в большинстве своем ничего не зная о смысле и формах такого рода борьбы. В первый же день пятнадцать человек из них не вышли на работу.
На другой день власти приказали директору созвать работниц на переговоры. Собрались все. И тогда, вместо каких бы то ни было переговоров, у входа на фабрику появилась группа полицейских. Один из них вошел внутрь и по заранее составленному списку прочитал фамилии пятнадцати работниц, приказав этим женщинам следовать за ним в полицию, прочим же было сказано, что до них тоже дойдет черед, если они не встанут на работу. Воцарилось испуганное молчание. Даже директор был поражен. Работницы удивленно и беспомощно переглядывались. Казалось, дело закончится без шума, без единого слова протеста, но тут одна из пожилых женщин, имени которой не было в полицейском списке, выкрикнула:
- Вы нас позвали договариваться, а сами обманом арестовываете. Позор!
И вдруг ее поддержали все: названные и неназванные, даже кое-кто из тех, кто вчера работал, стали кричать и размахивать руками:
- Позор!
- Вы нас обманули!
- Отпустите наших товарок!
Маленькая женщина, с вздернутым носом и огромными веселыми глазами, в которых одновременно сверкали слезы, вышла из толпы, поднялась на первую ступеньку и, размахивая по-дирижерски руками, призывно воскликнула:
- Вон полицию!
За все время своего существования это здание не слышало такого оглушительного шума, какой потряс сейчас его стены.
Изможденные, побледневшие от волнения женщины не могли насладиться новым чудесным словом, которое они произносили впервые:
- Вон! Вон! Вон!
Казалось, будто перед каждой из них, когда она выкрикивала это слово, распахивалась дверь, за которой таилось самое заветное, и поэтому женщины стремились повторить его еще и еще, чтобы дверь подольше оставалась распахнутой, чтобы можно было подольше видеть страну своих грез.
Неожиданная смелость работниц, сила их протеста смутили полицейских. Однако им удалось вывести пятнадцать арестованных женщин и отправить их в полицейскую тюрьму под гневные возгласы остальных:
- Вон, вон, вон полицию!
На другой день на работу вышло всего четыре женщины. Директору пришлось отослать их домой.
Арестанток выпустили из тюрьмы через два дня и сразу же взяли пятнадцать других. Было сказано, что таким образом всех пересажают по очереди, пока они не приступят к работе,
В тюрьме женщины держались храбро. Они целыми днями пели. Окрестные улицы звенели от их голосов. Надзиратели ругались, дело доходило и до оплеух. Некоторых сажали в отдельную камеру без окошка с жестким лежаком, носившую название "дункель". Но и это не помогло, потому что остальные пели еще громче, чтобы песней утешить подруг, попавших в дункель.
На улице собирались люди послушать, как поют арестованные ковровщицы. Полиция разгоняла толпу, и тогда начинались новые аресты, но люди не расходились, скапливаясь в другом месте, чуть подальше.
В канцелярии полицейского управления напряжение росло. Его шеф Котас, огромный мужчина с черной, расчесанной надвое, как у императора Франца Иосифа, бородой, был вне себя от ярости. Он приказал любой ценой прекратить пение, долетавшее из тюрьмы невыносимым воплем, мешавшее ему работать и позорившее его перед посетителями.
А работницы пели. Короткие паузы не приносили отдохновения, потому что их заполняло нервное ожидание новой песни.
Не зная еще никаких боевых песен, ковровщицы пели самые обычные: про женскую долю, про любовь, которыми так богаты бедняцкие лачуги по всей Боснии. Главное не молчать, не позволять себе умолкнуть.
Взбешенный Котас вызвал своего помощника Бараньского и потребовал перевести ему одну из песен, чтоб по крайней мере знать, о чем они поют, если уж нет возможности заставить их замолчать.
В канцеляриях поднялась суматоха. Чиновники перешептывались и совещались. Советовались с местными "уроженцами", вплоть до служителей. В конце концов кое-как удалось перевести две севдалинки на немецкий, тот немецкий язык, на котором говорили и писали в боснийских канцеляриях.
Дворянин Владимир Бараньский был до крайности огорчен, что ему выпало на долю объяснять шефу текст песен. Он принадлежал к высшим чиновничьим кругам Сараева, считался образцом элегантности и отменных манер. Отец его слыл известным мадьяроном и занимал высокий пост в Загребе во времена бана Куэна-Хедервари.
Высокий, худой, с моноклем в левом глазу, который сейчас непрерывно выскальзывал, Бараньский еще раз поправил галстук, нервно вынул монокль, прокашлялся и, дважды постучав особо почтительным и подобострастным образом, вошел в кабинет шефа, держа в руках двойной лист голубой канцелярской бумаги.
- Ну что, перевели наконец эту премудрость? - резко спросил тот.
- Извольте, господин начальник, перевели, то есть насколько возможно такое… перевести, перевели…
- Дайте сюда!
Переломившись пополам, Бараньский склонился над шефом, утонувшим в глубоком кресле, и со смущением, граничившим со стыдом, начал читать перевод боснийской севдалинки.
В переводе, который он читал, четыре изуродованные строчки звучали жалко и убого. Это была сухая официальная проза, рожденная совместными усилиями полицейских чиновников, неловко, шиворот-навыворот переведенная на немецкий или, лучше сказать, бюрократический язык австрийских властей, и походила она бог знает на что, только не на песню.
Выслушав четвертую строчку, шеф вспыхнул и резким жестом прервал Бараньского:
- Глупости!
Он в сердцах вскочил с места и заорал, как орут офицеры перед строем. Он расхаживал по комнате и скандировал в такт каждому шагу:
- Это слишком глупо! Или вы не способны перевести эту глупую песню, и тогда я не знаю, зачем вы вообще здесь, или они в самом деле поют то, что здесь написано, и тогда… тогда… тогда я действительно не знаю, что думать.
Бараньский стоял как на эшафоте; его худое бледное лицо покрылось красными пятнами, он опустил глаза в землю, словно он отвечал за все и был виновен в том, что его земляки сочиняют и распевают подобные вещи. Впрочем, в глубине души он и впрямь испытывал стыд и чувствовал свое ничтожество перед этим сильным человеком с громким голосом, надменным взглядом, повелительными жестами, чье высокомерие казалось ему столь естественным и столь недостижимым.
Бараньский и сам не помнил, как он вышел из кабинета, исчез вместе со своей голубой бумагой и жалкими севдалинками, испарился, как испаряется на солнце влага. Ему требовалось время, чтоб собраться с мыслями - таким он чувствовал себя мелким, измятым и несчастным. У себя в кабинете он протер руки и лицо одеколоном, прошелся щеткой по гладким блестящим волосам, подпер веко моноклем, выбрал сигарету и закурил. Отбросив широким непринужденным движением потухшую спичку и выпустив под потолок первые кольца дыма, он снова обрел манеры светского человека, которому завидовали сараевские богачи, многие чиновники и даже некоторые офицеры.
Когда кто-то из младших служащих вошел к нему, ступая осторожно и бесшумно, как он сам входил к шефу, Бараньский молча одним из своих смелых широких жестов вернул ему листок голубой бумаги. Учтиво улыбаясь, чиновник осмелился полюбопытствовать, что сказало начальство, и Бараньский небрежным тоном, не выпуская изо рта сигареты, ответил:
- Что можно на это сказать? Глупости! Слишком глупо!
Чиновник вышел, восхищаясь уверенностью, легкостью и элегантностью, которые сквозили в каждом жесте Бараньского, завидуя его столь естественному и столь недостижимому высокомерию.
А Котас продолжал шагать по своему кабинету. Он находился в том особом состоянии раздражения, в которое время от времени приводила его эта страна и контакты с ее обитателями. События, возмущавшие шефа, лишавшие его барственного спокойствия, были незначительны, но эти неразумные, детские поступки, это пение фабричных работниц, которых втянули в "глупую и бессмысленную историю, называемую стачкой", - все это он воспринимал как личное оскорбление. Сильный, гордый и тупой, как бык, бездумно опираясь на закон и мощь великого государства с его незыблемым порядком, он так или иначе находил выход из ситуаций, с которыми ему приходилось иметь дело как начальнику сараевской полиции: с бесчисленными драками, убийствами, мошенничеством, кражами, самыми тяжкими преступлениями. Однако легкомыслие, с каким боснийцы подчас обходили законы, предписания и нарушали основные принципы общественного порядка, словно их несла неведомая сила и они сами не ведали, что творят, мгновенное забвение всякого почтения и отсутствие всякого страха рождали в нем бессильную ярость. Что предпринять против людей, ежели они не останавливаются ни перед чем, сами себя не щадят, не ищут и не ожидают от других ни пощады, ни снисхождения? Он называл это боснийским анархизмом. И где-то в глубине его суровой чиновничьей души возникало чувство какого-то особенного трепета, трепета, который до невероятия походил на страх, который, по существу, и был страхом, он только не смел его так называть, убежденный, что страха не ведает, ибо, согласно кодексу своего сословия, не смел его ведать. Тем более шумными были негодование и ярость, которыми он стремился перед самим собой прикрыть и запрятать поглубже это свое новое чувство.
Быстро и сердито шагал Котас по кабинету: поскрипывали башмаки, потрескивала кожа кавалерийских брюк, на выпяченной груди подрагивал крест за заслуги. А работницы в тюрьме после короткой передышки печальными альтами пели непонятные протяжные песни, подряд, одну за другой, одну за другой. Их двойной рефрен колотил его по мозгам, глубокий, протяжный, торжественный, как хорал.
Он шагал по кабинету как разъяренный бык, а из камеры через двор лилась песня и с нею то разрушающее, безумное и низкое, но вместе с тем опасное и непонятное, что он видел в этих людях и что вызывало у него бессильную злобу и бесконечное презрение. Он шагал, охваченный гневом, чувствуя, что в нем все кипит и клокочет, что чаша терпения вот-вот переполнится. А в Сараеве прохожие звали друг друга:
- Пошли к полиции, послушаем, как ковровщицы поют.
Вот так безграмотные, бедно одетые и малокровные ковровщицы с Бистрика и Бабича-Башты бросили вызов своим сильным противникам, били их чем могли и как умели, боролись за улучшение своей жизни. Вот таким странным образом проходила первая стачка в Сараеве.
Семейный портрет
© Перевод Т. Вирты
После 1919 года в домах зажиточных белградских торговцев прежние гостиные стали преображаться с большим или меньшим успехом в салоны соответственно буржуазным вкусам того времени. Из них выносилась не только лишняя, дешевая мебель, но и пиротские ковры и увеличенные цветные олеографии патриотического содержания. Отныне все это использовалось во внутренних комнатах, а порой просто выбрасывалось вместе с ненужным хламом в кладовку или отдавалось прислуге.
В мае 1944 года, после второго жестокого налета американских бомбардировщиков, мне довелось неожиданным образом заночевать в полуразрушенном доме, принадлежавшем одной такой семье торговцев. Спать пришлось в тесной комнатенке для горничной, на жестком лежаке, где за последние два десятка лет сменялись бесчисленные словенки и словачки, служившие в этом богатом доме.