Дневник вора - Жан Жене 16 стр.


Это стихотворение, написанное посредственным рифмоплетом-испанцем, поносит Испанию. Легион Азюль был командой убийц, которых отправили в Россию на подмогу Гитлеру. Небесный цвет на подмогу дьяволу!)

Ни карабинеры, ни сотрудники муниципальной полиции меня не задерживали. Они видели во мне не человека, а странный плод несчастья, к которому нельзя применять законы. Я перешел все мыслимые границы приличия. Так, никого не удивило бы, если бы я принимал у себя какого-нибудь чистокровного принца или испанского гранда и называл его своим кузеном, изъясняясь на изысканнейшем языке. Это было бы в порядке вещей.

- Принимать испанского гранда, но в каком же дворце?

Я прибегаю к этому риторическому приему, дабы вы уяснили, до чего беспредельно было мое одиночество, даровавшее мне независимость. Меня принуждают к этому ситуация и успех, который выражается с помощью слов, призванных выразить величайший триумф столетия. Словесные узы родства передают родство моей славы со славой дворянской. Я сроднился с королями и принцами через тайную связь, неведомую окружающим, позволяющую пастушке быть на "ты" с французским монархом. Дворец, о котором я говорю (ибо другого названия нет), - это архитектурный ансамбль изысканных, утонченных чувств, которые извлекает гордость из моего одиночества. Юпитер похищает Ганимеда и целует его - я тоже мог позволить себе любые вольности. У меня было обычное изящество и непринужденность отчаявшихся. Моя решимость сводилась к разрушению привычных целей существования и к открытию иных мотивов. Это открытие совершалось медленно.

Впоследствии наблюдения позволят мне открыть в Меттре преимущества дисциплины тюрьмы, а не внутреннего распорядка. Я насиловал себя, чтобы стать колонистом. Подобно большинству малолетних преступников, я мог бы стихийно и необдуманно совершать самые разные поступки, создающие колониста. Я изведал бы огорчения и нехитрые радости, и жизнь предлагала бы мне лишь банальные мысли, которые может высказывать любой человек. Меттре, потакавший моим эротическим склонностям, неизменно оскорблял мои чувства. Я страдал. Я ужасно стыдился своей остриженной головы, отвратительного наряда и своего заключения в этом гнусном месте; я ощущал презрение других колонистов, более сильных или более жестоких, чем я. Чтобы справиться со своим отчаянием, все больше замыкаясь в себе, я бездумно вырабатывал суровую дисциплину. Она (отныне я буду ей подчиняться) сводилась примерно к следующему: на каждое обвинение, выдвинутое против меня, будь оно даже несправедливо, я от всего сердца отвечал утвердительно. Едва лишь я произносил слово "да" либо заменявшую его фразу, как немедленно ощущал в душе потребность стать тем самым подонком, которым меня считали. Мне было шестнадцать лет. Читатель понял: я не оставил в своем сердце ни одного уголка, где могло бы спрятаться чувство моей невинности. Я признавал себя тем самым трусом, вором, предателем и гомиком, которого во мне видели. Обвинение может быть беспочвенным, однако, чтобы сказаться виновным, я, видимо, должен был совершить поступки, свойственные предателям, ворам и трусам, но ничего подобного: проявив немного терпения и поразмыслив, я обнаружил в себе достаточно оснований для того, чтобы заслуженно носить эти имена. Узнав, что я состою из одних нечистот, я испытал потрясение. Я сделался пакостным. Мало-помалу я привык к своему новому состоянию и спокойно мог о нем заявить. Презрение, с которым ко мне относились, превратилось в ненависть: я добился успеха. Но каких же невыносимых страданий это мне стоило!

Через два года я стал сильным. Подобная тренировка - сродни духовным занятиям - поможет мне возвести нищету в добродетель. Однако я одержал победу лишь над самим собой. Даже когда я сталкивался с презрением детей или мужчин, мне приходилось превозмогать лишь самого себя, ибо вопрос состоял не в том, чтобы исправить других, а изменить себя. Моя власть над собой была велика, но, царствуя над своей внутренней сущностью, я сделался чрезвычайно неловким по отношению к остальному миру. Ни Стилитано, ни другие друзья не принесут мне пользы, так как в их присутствии я буду слишком поглощен своим образом безупречного любовника. Возможно, во время скитаний по Европе у меня выработалась бы некоторая сноровка, если бы я не отвергал повседневные хлопоты ради своего рода созерцания. Перед тем, о чем я собираюсь рассказать, я совершил несколько поступков, но ни один из них я не изучал столь пристально, как свою нравственность. Я изведал подлинное опьянение случаем в Антверпене, где однажды вечером мне удалось связать человека, который привел меня к морю. Стилитано с Робером ушли на танцы. Я остался один, предаваясь печали и ревности. Я зашел в какой-то бар и немного выпил. Внезапно я решил разыскать приятелей, но мысль о поиске говорила о том, что они для меня потеряны. Прокуренные шумные бары, в которых они пили и танцевали, были земным воплощением душевного пространства, в котором они замкнулись, даже утром отгороженные от меня и остального мира. Я зашел в комнату Стилитано и увидел, как, собираясь уходить, он протягивает руку в перчатке, слегка приподняв ее, и Робер с улыбкой, едва касаясь, застегивает на ней кнопку. Я перестал быть правой рукой Стилитано.

Какой-то толстяк попросил у меня прикурить и предложил мне выпить. Когда мы вышли из бара, он хотел отвести меня к себе домой, но я отказался. Поколебавшись, он решился пойти со мной в порт. Я приметил его золотые часы, обручальное кольцо и бумажник. Я был уверен, что толстяк не станет звать на помощь, но выглядел он сильным. Значит, мне удалось бы достичь цели лишь с помощью хитрости. У меня не было никакого плана. Внезапно я вспомнил о веревке, которую мне дал Стилитано. Когда мы забрели в укромное место, толстяк предложил мне заняться любовью.

- Ладно.

Я попросил его спустить штаны как можно ниже, рассчитывая, что он запутается в них при попытке к бегству.

- Раздвинь…

Он исполнил мой приказ обеими руками, я же в мгновение ока связал их у него за спиной.

- Что ты там делаешь?

- Сам, что ли, не понимаешь, болван!

Я употребил те же слова и с той же интонацией, которые слышал от Стилитано в тот день, когда нас поймали при краже велосипеда. При виде самых невзрачных вещей взгляд Стилитано смягчался и становился приветливым: его единственная рука добродушно брала с ресторанного столика засаленное меню. Предметы привязывались к нему, ибо он не питал к ним презрения. Прикасаясь к какой-нибудь вещи, Стилитано немедленно распознавал ее сущность и извлекал из нее блестящую выгоду. Улыбаясь, он обретал с ней гармонию.

Меня пленяют не гримасы ребят, а их улыбки. Иногда я подолгу не отвожу от них глаз, до того они чаруют меня. Улыбка, наделенная своеобразной душой, отделяется от лица. Она становится неким редкостным зверем с трудной и в то же время бренной жизнью, это восхитительная химера. Если бы мне удалось ее вырезать, снять с лица, где она играет, положить в карман и унести с собой, под влиянием ее лукавой иронии я сотворил бы чудеса. Иногда я пробую ее примерять, чтобы от нее защититься, но напрасно, ибо эта улыбка - истинная воровка.

- Ты что, меня связываешь? Послушай, я тебе дам…

- Заткнись, я и сам возьму.

От страха, что нас заметят или толстяк порвет веревку, я становился остроумным и вязал крепчайшие узлы. Я обшарил его карманы. С той же пронзительной радостью мои пальцы нащупали банкноты и документы. Толстяк дрожал от страха и боялся пошевелиться.

- Оставь мне немного…

- Заглохни!

Подобные мгновения должны продолжаться бесконечно. Толстяк стал моей жертвой, и я хотел, чтобы он запомнил это надолго. Место было темным, но не очень надежным. Часовой при обходе мог нас обнаружить.

- Ах ты, старый хрен, ты думал, что я стану…

Я оторвал от петлицы его жилета висевшие на цепочке часы.

- Это память, - пробормотал он.

- Вот именно. Я обожаю воспоминания.

Я ударил его по лицу. Он тихо застонал. Я выхватил нож так же стремительно, как и Стилитано, помахал лезвием перед его носом. Мне хотелось бы уточнить, что значило для меня это мгновение. Жестокость, к которой я себя принуждал, вселяла невиданную силу не только в мое тело, но и в душу. Я чувствовал, что могу проявить великодушие к своей жертве и развязать ее. Но я был способен и убить ее. Толстяк, видимо, тоже признал мою силу. Даже во тьме я ощущал его покорность, незлобивость, желание потакать моему азарту.

- И не ори, а то я тебя прикончу.

Я отступил в темноту.

- Послушай…

- Что тебе?

Он прошептал кротким голосом, видимо боясь услышать отказ:

- Оставь мне хотя бы…

Когда мы снова встретились со Стилитано, у меня было несколько тысяч бельгийских франков и золотые часы. Сначала я хотел рассказать ему о своем подвиге, чтобы подразнить его и Робера, но мало-помалу мой поступок стал отходить в небытие, и моя гордость поникла. Я решил сохранить это приключение в тайне. Я знал, только я один знал, на что я способен. Я спрятал добычу. Я впервые увидел лицо своих жертв: оно безобразно. Став причиной такого уродства, я испытывал от этого лишь жестокое удовлетворение, которое, как мне казалось, преображало мое собственное лицо, заставляло меня светиться. В ту пору мне было двадцать три года. После этого случая я почувствовал, что моя жестокость может зайти далеко. Деньги и часы уничтожили во мне последние крохи любви к нищете (не уничтожив любви к страданию, хотя и помпезному). Между тем, желая поднатореть в жестокости или равнодушии к чужому горю, я задействовал суровый закал, полученный в школе нищенства. Я совершил новые грабежи. Все они прошли успешно. Таким образом я избавился от двусмысленного положения трусливого вора. Впервые я нападал на людей. Я сражался с ними с открытым забралом и чувствовал, что становлюсь звенящим, злым, холодным, стремительным, сверкающим, острым, как лезвие шпаги. Ни Стилитано, ни Робер не замечали моего превращения. Они жили в тесном союзе, вместе бегали за женщинами либо дружно пренебрегали ими. Мое отношение к Стилитано не изменилось. Я вел себя с ним так же почтительно, а Робер - так же бесцеремонно. Прикрывала ли меня, чтобы одеть в доспехи героя, личность Стилитано, в глубине которой наблюдала и отдавала приказы самая лучшая часть моей души, или же я заимствовал голос, слова, жесты моего друга с тем же трепетом, с каким прикасаются к святыням, торопясь ощутить их чарующее воздействие? Не я, а Стилитано участвовал в битвах. Он соглашался пить с гомиками, вилял перед ними задницей, а затем обирал их. Его образ преследовал меня, я страдал, понимая это, но также я осознавал, что, высокомерно отвергнув эту поддержку, я потерпел бы крах. Он не догадывался, каким тайным целям я заставляю его служить, не подозревал, что он для меня то, что называют родиной: сущностью, которая ведет солдата в бой и приносит его в жертву. Я дрожал от страха на лестнице, выйдя из комнаты, где только что заставил клиента выложить все деньги: Стилитано стремительно улетучивался из меня. Я пересчитывал трофеи уже не для того, чтобы сделать ему подарок. Я совершал это в одиночку.

Ко мне возвращалась тревога. Мир самцов подавлял меня. Любая группа парней в сумраке была для меня загадкой, разгадку которой никто не приносил мне на блюдце. Неподвижные и молчаливые самцы обладали зарядом электронных частиц, вращающихся вокруг источника энергии - любви.

"Если бы, - говорил я себе, - мне удалось столкнуться с одним из них, какой распад, какой неожиданный взрыв это вызвало бы? Должно быть, - продолжал говорить я себе, - они смутно догадываются об этом, ибо каждый строго придерживается занятой позиции".

Обессилев от попытки сойтись с мужчинами лицом к лицу, я доверился силам мрака. Я становился ясновидящим. Меня охватывал страх, обращенный в прошлое. Я решил покончить с этим опасным занятием: по вечерам, едва лишь на меня оглядывался мужчина, как Стилитано незаметно вселялся в меня, увеличивая объем моих мускулов, делая мою походку более гибкой, а движения - более твердыми; он почти менял цвет моей масти. Стилитано не сидел сложа руки. Шагая по тротуару, я ощущал, как крокодиловая кожа его ботинок трещит под тяжестью его грузного тела - тела властелина окраин. Будучи одержимым, я понимал, что способен на любую жестокость. Мое зрение обострилось. Это превращение не напугало меня, а наделило мужественной прелестью. Я чувствовал, что становлюсь лихим и неудержимым. Однажды вечером меня охватило бешенство от спеси одного "голубого", и я сжал кулаки, словно собираясь ударить в невидимый барабан.

- Говнюк, - процедил я сквозь зубы, в то время как мой разум приходил в отчаяние от того, что я задевал, оскорблял одного из тех, кто был жалким олицетворением моего самого дорогого сокровища - педерастии.

Исключенный из общественного порядка по причине своего рождения и наклонностей, я не видел в нем разнообразия. Я восхищался его безупречной последовательностью, несовместимой со мной. Я замирал в изумлении перед столь бескомпромиссным строением, все детали которого ополчались против меня. Ничто в мире было не ново: ни звездочки на генеральских погонах, ни курсы на бирже, ни судебный стиль, ни сбор маслин, ни ягодный рынок, ни цветочные клумбы… ничто. Этот грозный, вызывающий страх порядок с тесно переплетенными деталями означал для меня одно - изгнание. До сих пор я наносил ему удары исподтишка, под покровом тьмы. Теперь же я осмелился к нему прикоснуться, показать, что я к нему прикасаюсь, оскорбляя тех, из кого он слагается. В то же время, признавая свое право на это, я понимал свое место. Мне казалось естественным, что официанты кафе называют меня "месье".

С помощью терпения и везения я бы мог усилить этот разрыв. Но меня удерживала застарелая привычка жить с опущенной головой наперекор морали, правящей этим миром. В довершение всего я боялся потерять преимущество моего тягостного и мучительного продвижения в противоположном вам направлении.

Я завидовал грубости, с которой Стилитано обращался со своей женщиной, и в то же время он терпел лукавые уколы Робера. В этих случаях он сладостно улыбался, показывая белые зубы. Иногда он и на меня смотрел с такой же улыбкой, но, быть может, оттого, что я никогда не заставал его врасплох, я не находил в ней той же свежести и понимания. Оленята вечно прыгали у ног Стилитано. Робер опутывал его своими гирляндами. Однорукий был колонной, а тот - глициниями. Меня смущало, что они так сильно любили друг друга, но никогда не занимались любовью. Стилитано казался мне все более недоступным. Я узнал, не помню каким образом, что он не крал у полицейского черный мотоцикл. Он вообще его не крал. Они заранее сговорились: полицейский ненадолго ушел, и Стилитано оставалось лишь вскочить в седло мотоцикла, а затем найти покупателя. Они поделили деньги поровну. Это открытие должно было отдалить меня от него, но именно благодаря ему Стилитано стал мне еще более дорог. Я любил фальшивого жулика, мухлюющего с сыщиком. Они оба были одним и тем же предателем и самозванцем из грязи и пара. Стилитано и вправду был божеством, которому я мог в очередной раз принести себя в жертву. Я был одержимым во всех смыслах этого слова.

Кроме того, что он служил в Иностранном легионе, о чем я узнал по довольно куцым воспоминаниям, которым он предавался время от времени, мне стало известно и то, чем он занимался после нашего разрыва. За эти, кажется, четыре-пять лет он исколесил всю Францию, продавая по баснословным ценам дешевые кружева. Вот что он рассказал мне с улыбкой. Один приятель снабдил Стилитано документом, дающим ему - лишь ему одному - право торговать кружевами, изготовленными детьми-туберкулезниками из санатория в Камбо.

- Камбо, я тебе говорю, потому что в Камбо нет никаких санаториев. Поэтому меня не могли обвинить в надувательстве. И вот, приехав в какую-нибудь дыру, я наведывался к кюре. Я предъявлял ему свой мандат, искалеченную руку и кружева. Я говорил, что покрывала для алтаря, связанные больными малышами, будут хорошо смотреться в его церкви. Сам кюре не клевал, но отправлял меня к бабам с деньгами. Так как я приходил от кюре, они не смели посылать меня к черту. Они не смели не покупать мой товар. Вот так я продавал за сотню франков маленькие квадратики фабричных кружев, те самые, за которые я платил на улице Мирра по сто су.

Стилитано говорил об этом бесстрастно, без прикрас. Он сказал, что заработал кучу денег, но я ему не поверил, так как он не был предприимчивым. Видимо, его прельстила сама идея мошенничества.

Однажды во время его отсутствия я обнаружил в одном из ящиков множество военных медалей и крестов Ниссам, Уиссам-Алауит и Белого Слона, потом он признался, что, надев французскую военную форму, вешал на грудь награды и просил подаяние в метро, выставляя свою культю.

- Я зарабатывал по десять ливров в день, - хвастался он. - Я гужевался от пуза, глядя на рожи парижских фраеров.

Он поведал мне и другие подробности, которые мне недосуг пересказывать. Я все так же его любил. Его свойства (как и свойства Жава) напоминают наркотики и запахи, о которых трудно сказать, что они приятны, но от них нельзя оторваться.

Между тем Арман вернулся, когда я его уже не ждал. Он встретил меня, лежа в постели и покуривая сигарету.

- Привет, парень, - сказал он и впервые протянул мне руку. - Ну что, все было нормально? Никаких проблем?

Я уже рассказывал о его голосе. Мне кажется, что он был таким же холодным, как и его голубые глаза. Поскольку он никогда не смотрел на вещи или людей в упор, его ирреальный голос почти не принимал участия в разговоре. Некоторые взгляды можно сравнить с лучами (взгляды Люсьена, Стилитано, Жава), но только не взгляд Армана. Его голос тоже ничего не излучал. В глубине его сердца обитали лишь крошечные человечки, которых он держал в тайне. В его голосе слышался легкий эльзасский акцент: его сердце было отдано фрицам.

- Да, все было нормально, - сказал я. - Ты видишь, я сберег твои вещи.

Даже сейчас я иногда мечтаю о том, чтобы меня арестовала полиция и была вынуждена сказать: "В самом деле, сударь, мы видим, что это не вы совершили кражу, виновные в которой задержаны". Мне хотелось быть ни в чем не повинным. Отвечая Арману, я был бы рад внушить ему мысль, что другой на моем месте - который был не кем иным, как мной, - его бы обчистил. Чуть ли не с трепетом я торжествовал свою верность.

- Я так и думал.

- А у тебя все в порядке?

- Ну да, дело сделано.

Назад Дальше