Дневник вора - Жан Жене 19 стр.


По весомости средств, по великолепию материалов, пущенных в ход для того, чтобы поэт приблизился к людям, я сужу, до чего же он отдалился от них. Предельная степень падения подвигла его на этот каторжный труд. Мое отчаяние было вызвано моим падением. И в том же отчаянии таились сила и средство, чтобы его уничтожить. Но если прекраснейшее творение нуждается в величайшем отчаянии, поэт обязан любить людей, чтобы совершить такой рывок. И для того чтобы он оказался удачным. Люди резонно чураются серьезного произведения, если оно - крик души человека, чудовищно погрязшего в собственном "я".

По весомости средств, которые мне нужны, чтобы отбросить вас от себя, посудите, какую нежность я к вам питаю. Оцените, до чего же я вас люблю, по баррикадам, которые я сооружаю в своей жизни и в творчестве (поскольку произведению искусства надлежит быть лишь свидетельством святости, святость должна быть реальной, не только чтобы оплодотворить мой труд, но и для того, чтобы я смог опереться на творение, укрепленное святостью, для более значительного прыжка в неизвестность), чтобы ваше дыхание (я крайне подвержен порче) не смогло меня осквернить. Моя нежность сделана из хрупкого вещества. А людское дыхание замутняет методы поиска нового рая. Я заставлю признать зло в невинном обличье, даже если эта попытка будет стоить мне гордости, чести и жизни.

Творчество - отнюдь не легкомысленная игра. Творец ввязался в ужасную авантюру, решив пойти до конца дорогой опасностей, выпавших на долю его созданий. Нельзя представить себе творения, в основе которого не была бы заложена любовь. Можно ли ставить лицом к лицу с собой равную себе силу, то, что следует презирать либо ненавидеть? Но в таком случае творец возьмет на себя тяжесть грехов своих героев. Иисус стал человеком. Его ждет искупление. Затем, как и Бог, сотворив людей, он избавляет их от грехов: его бичуют, плюют ему в лицо, над ним насмехаются, его распинают. Вот в чем смысл изречения: "Он страдает в плоти своей". Оставим в покое теологов. "Взять на себя тяжесть людского греха" в точности означает: изведать силу и следствие всех грехов, согласиться со злом. Всякий творец должен взвалить на свои плечи - это слишком слабо сказано, - сродниться с ним до такой степени, чтобы созданное им зло, которое его герои выбирают по собственному желанию, стало кровью, пульсирующей в его сосудах. Мы стремимся усмотреть в этом одно из многочисленных проявлений благородного мифа о Сотворении и Искуплении. Даруя своим персонажам свободу воли, свободу распоряжаться собой, всякий творец надеется в глубине души, что они предпочтут Добро. Так же, как всякий любовник тешит себя надеждой, что он любим без корысти.

Я хочу на миг сосредоточить внимание на высшем счастье, заключенном в отчаянии, когда человек неожиданно остается один на один с собственной непредвиденной гибелью, когда он присутствует при неумолимом уничтожении своего творения и самого себя. Я отдал бы все сокровища мира - они и вправду стоят того, - чтобы очутиться в безнадежном, неведомом положении и чтобы никто не знал, что я его испытал. Одинокий Гитлер в бункере своего дворца, без сомнения, пережил в последние минуты разгрома Германии подобный миг чистейшего озарения: хрупкую и надежную ясность - сознание собственного краха.

Моя гордость зарделась румянцем моего стыда.

Хотя моя цель - святость, я не могу сказать, в чем она состоит. Исходной точкой служит для меня само слово, обозначающее состояние, наиболее близкое к духовному совершенству. О нем мне тоже ничего не известно, разве только то, что без него моя жизнь была бы напрасной. Не в силах дать удачное определение святости - так же, как и красоты, - я стремлюсь создавать ее каждый миг, то есть стараюсь, чтобы все мои действия направляли меня к сей неведомой цели. Пусть же каждый мой шаг будет отмечен стремлением к святости, до тех пор, пока я не засияю так, что люди скажут: "Это святой" или, скорее всего: "Это был святой". Я бреду на ощупь, как слепой. Методы достижения святости еще не созданы. Наугад, руководствуясь лишь уверенностью в том, что это благое дело, я совершаю движения, которые ведут меня к ней. Может быть, она достижима с помощью математики, но я опасаюсь, что таким образом обретают лишь доступную, выхолощенную святость с уже апробированными формами, одним словом, академическую святость. Это значит обрести подобие святости. Руководствуясь простейшими нравственными и религиозными принципами, святой добивается своей цели, лишь когда отказывается от них. Подобно красоте, а также поэзии, с которыми я ее сравниваю, святость необычна. Ее выражение самобытно. Однако я считаю, что она покоится исключительно на отрешенности. Следовательно, я сравниваю ее также и со свободой. Но я хочу стать святым главным образом потому, что это слово означает высочайшее положение человека, и я сделаю все, чтобы его достичь. Я воспользуюсь своей гордостью и пожертвую ею ради святости.

Трагедия - это радостный миг. Чувство радости может выразиться в улыбке, в ликовании лица и тела. Герою не ведома значимость трагической темы. Он не должен ее лицезреть, даже если смутно ее предвидел. Равнодушие присуще ему от рождения. На балах в рабочих предместьях встречаются серьезные молодые люди, безразличные к музыке; они скорее дирижируют ею, а не воспринимают ее. Другие весело роняют в девушек сифилис, подобранный в одной из них же; невозмутимо, с улыбкой на лицах, они движутся к распаду собственных тел, о котором возвещают восковые фигуры лачуг. Если герой идет на смерть - к неизбежной развязке, - он идет с открытым сердцем, как навстречу если не счастью, то наиболее совершенному, то есть счастливому самовыражению. Герой не станет корчить гримас при героической смерти. Лишь она, эта смерть, делает из него героя, будучи состоянием, к которому отчаянно стремятся посредственности; она - это слава и, наконец (сама смерть и нагнетение видимых неудач, которые к ней ведут), - венец предрасположенной к ней судьбы, но в первую очередь - это взгляд нашего отражения в идеальном зеркале, которое являет нас в вечном сиянии (до тех пор пока не померкнет сей свет, названный нашим именем).

Висок кровоточил. Двое солдат только что подрались из-за чего-то, о чем они давно позабыли; тот, что помоложе, упал с виском, рассеченным чугунным кулаком, а другой смотрел, как стекавшая кровь превращается в букетики примул. Это цветение быстро распространилось, перекинулось на лицо, которое моментально покрылось множеством таких же мелких цветков, нежных и фиолетовых, как вино, которым блюют солдаты. В конце концов все тело юноши, валявшееся в пыли, стало пригорком, усыпанным настолько большими примулами, что они вполне могли сойти за маргаритки, в которых гуляет ветер. Лишь одна рука пока была видна и дергалась, но ветер не оставлял в покое растения. Вскоре победителю осталась видна только кисть, неловко махавшая ему в знак прощения и безнадежно утраченной дружбы. Эта кисть в свою очередь исчезла в цветущем гумусе. Ветер медленно и нехотя стих. Небо помрачнело, высветив глаз жестокого солдата-убийцы. Он не плакал. Он уселся на кургане, в который превратился его друг. Ветер налетел снова, но уже не столь яростно. Солдат отбросил волосы, упавшие на глаза, и улегся. Он заснул.

Улыбка трагедии также вызвана своего рода юмором по отношению к богам. Герой трагедии тактично подшучивает над своей судьбой. Он проделывает это столь нежно, что мишенью его шуток на сей раз становятся не люди, а боги.

Уже судимый за воровство, я могу получить новый срок без всяких улик, по одному лишь обвинению или подозрению. Закон считает меня способным на преступление. Опасность подстерегает меня не только во время кражи, но и в каждый миг бытия, потому что я воровал. Смутная тревога окутывает мою жизнь туманом, отягчает и в то же время облегчает ее. Чтобы сохранить ясность и остроту моих глаз, мое сознание должно контролировать каждый мой шаг, чтобы я смог моментально изменить его смысл, скорректировать его направление. Эта тревога не дает мне уснуть. Она держит меня в позе белки, изумленно застывшей на лужайке. Но тревога и подхватывает меня как вихрь, кружит мне голову, заставляя ее гудеть, и толкает меня во мрак, где я прижимаюсь к земле, услышав под листьями, как земля отзывается на чьи-то шаги.

В древности Меркурий якобы был богом воров, поэтому они знали, к кому им обращаться. У нас же нет никого. Возможно, было бы логично молиться дьяволу, но ни один из воров по-настоящему не отважится на это. Вступить с ним в сделку - значит зайти чересчур далеко, ведь он восстал против Бога, который, как всем известно, в итоге стал победителем. Даже убийца не решится молиться дьяволу.

Чтобы порвать с Люсьеном, я утоплю этот взрыв в лавине несчастий и буду думать, что именно она унесла малыша. Он будет кружиться соломинкой в воронке торнадо. Узнав, кто наслал на него беду, он возненавидит меня, но эта ненависть оставит меня равнодушным. Угрызениям совести и упрекам его прекрасных глаз будет не под силу меня взволновать, ибо я окажусь во власти отчаянной скорби. Я лишусь вещей куда более дорогих моему сердцу, чем Люсьен, но не настолько дорогих, как мои угрызения совести. Поэтому я охотно убил бы Люсьена, чтобы похоронить мой стыд под роскошным саваном преступления. Увы, религиозный страх и удерживает меня от убийства, и приближает меня к нему. Этот страх рискует сделать из меня священника, превратить в жертву Бога. Чтобы разрушить притягательную силу убийства, мне, быть может, достаточно довести ее до предела, практически обосновав злодеяние. Я сумел бы убить человека за несколько миллионов. Вес золота может оказаться тяжелее веса убийства.

Догадывался ли об этом бывший боксер Лёду? Убив сообщника из мести, он устраивает в его комнате беспорядок, чтобы создать видимость ограбления, берет со стола пятифранковую купюру и объясняет своей удивленной подруге:

- Я сохраню эти деньги как талисман. Никто не скажет, что я убил не ради наживы.

Довольно быстро я обрету присутствие духа. Размышляя об этом, не следует позволять своим векам и ноздрям принимать трагический вид, а надо обдумывать план преступления непринужденно, широко распахнув глаза и наморщив лоб как бы от наивысшего изумления и восторга. Тогда ни угрызения совести, ни преждевременное страдание не смогут поселиться в уголках ваших глаз или выбить почву у вас из-под ног. Насмешливая улыбка, нежный мотив, насвистываемый сквозь зубы, чуть-чуть иронии в пальцах, вынимающих сигарету, сумеют восстановить связь с унынием в моем дьявольском одиночестве (если только я не полюблю какого-нибудь убийцу, которому присущи и этот жест, и эта улыбка, и этот нежный мотив). Похитив кольцо Б.Р., я задался вопросом: а вдруг он об этом узнает? Я продал кольцо кому-то из его знакомых!

Я представляю (ибо Люсьен любит меня) его горе и мой стыд.

Итак, я предусматриваю худший из вариантов: смерть. Его смерть.

Я видел на бульваре Османна, как задержали грабителей. Удирая из магазина, один из них попытался выбраться через витрину. Засыпав свой арест грудой осколков, рассчитывал ли он таким образом придать ему значимость, в которой будет отказано предшествовавшему деянию - ограблению?

Он торопился окружить себя кровавым, поражающим, наводящим трепет триумфом, даже в центре которого он остался бы жалким. Преступник прославляет свой подвиг. Он хочет исчезнуть под этим великолепием, раствориться в грандиозном спектакле, поставленном судьбой. В то время как он разлагает свое преступление на тугие мгновения, оно расчленяет его.

"Что мне людские обиды, когда моя кровь…"

Разве мог бы я, не краснея, восхищаться прекрасными преступниками, если бы не знал их сущности? Раз они, к своему несчастью, украсили столько стихотворений, я хочу им помочь. Художник, использующий преступление в своих целях, совершает кощунство. Кто-то рискует жизнью и честью для того, чтобы стать канвой в сочинении какого-то дилетанта. Будь то воображаемый герой, его образ был подсказан живым человеком. Я отказываюсь упиваться его страданиями, если не разделил их с ним. Прежде всего, я навлеку на себя презрение и осуждение окружающих. Я отношусь с недоверием к святости Венсана де Поля. Он должен был согласиться совершить преступление вместо каторжника, кандалы которого он надел на себя.

Тон этой книги рискует шокировать лучшие, а не худшие умы. Я не ищу скандала. Я составляю свои заметки для небольшой группы молодых людей. Мне бы хотелось, чтобы они рассматривали их как руководство по наиболее тернистой аскезе. Это болезненный опыт, и я еще не исчерпал его до конца. Не беда, что его исходной точкой была романтическая мечта, ибо я подхожу к нему с той же неукоснительной точностью, как и к математической задаче; ибо я извлекаю из него материалы, необходимые для создания произведения искусства либо для достижения нравственного совершенства (может быть, для истребления этих материалов, для их искоренения), родственного той святости, которая все еще прекраснейшее для меня слово человеческого языка.

Ограниченный миром, против которого я восстаю, изрезанный им, я стану более красивым и блестящим, когда углы, которые меня ранят и придают мне форму, станут острее и ужаснее - мои зубцы.

Нельзя останавливаться на полпути. Какой бы ни была исходная точка, финал будет прекрасным. Любое действие постыдно лишь в том случае, если оно не закончено.

Как только я повернул голову, мой взор был ослеплен серым треугольником, образованным ногами убийцы, одна нога которого опиралась на небольшой выступ стены, а другая оставалась неподвижной в пыли внутреннего двора тюрьмы. Эти ноги были обтянуты грубой жесткой унылой шерстяной тканью. Затем я снова ослеп: перестав жевать стебель белой розы, которую держал в зубах, я невзначай уронил ее (возможно, бросил в лицо одного из жуликов), и она с невиданной ловкостью зацепилась за ширинку, строгий угол серой ткани. Это простое движение ускользнуло от надзирателя. Оно ускользнуло даже от других заключенных и от убийцы, который почувствовал лишь легчайшее прикосновение. Когда он взглянул на свои штаны, его лицо покрылось краской стыда. Принял ли он ее за плевок или след некоего наслаждения, которым он был награжден потому, что в этот миг находился под безоблачным небом Франции? Одним словом, побагровев, он небрежным жестом, пытаясь скрыть свой позор, сорвал нелепую розу, украдкой зацепившуюся кончиком одного из шипов, и засунул ее в карман.

Святость для меня - не состояние, а нравственное деяние, ведущее к ней. Это идеальная точка нравственности, о которой мне нечего сказать, ибо она ускользает от меня. Она удаляется, лишь только я приближаюсь к ней. Я жажду и опасаюсь ее. Это деяние может оказаться нелепым. Однако хотя оно и мучительно, веселья ему не занимать. Оно похоже на дурочку. Нелепым образом оно преображается в Каролинку, задирающую юбки и визжащую от восторга.

Я возвожу в высочайшую добродетель не столько одиночество, сколько самопожертвование. Эта добродетель носит преимущественно созидательный характер. Должно быть, над ней тяготеет проклятие. Стоит ли удивляться, коль скоро я заявляю, что преступление утверждает мою нравственную силу?

Когда наконец я сумею проникнуть в глубь образа, стать светом, который доносит его до ваших глаз? Когда же я окажусь в сердце поэзии?

Я могу заблудиться, перепутав святость с одиночеством. Но благодаря этой фразе не рискую ли я вновь придать святости христианский смысл, который я стремлюсь у нее отнять?

Поиск ясности, возможно, напрасен. Ее обретение сулит покой. Улыбка, из которой исчезнут и "я", и "вы", станет невозмутимой улыбкой, взирающей на окружающий мир.

В день моего прибытия в Сантэ - для очередной отсидки - я предстал перед ее начальником за то, что, проходя по коридору, увидел в окошке камеры приятеля и перекинулся с ним несколькими словами. В наказание меня тут же упекли в карцер на две недели. Через три дня служитель передал мне окурки, присланные обитателями камеры, до которой я еще не успел добраться, но где меня уже любили. Выйдя из карцера, я поблагодарил их. Ги сказал:

- Мы поняли, что прислали новенького: на двери было написано - Жене. Мы знали, кто такой Жене. Ты все не появлялся. Мы решили, что ты в карцере, и передали тебе чинарики.

Поскольку мое имя значилось в списках сидевших в этой камере заключенных, ее обитатели проявили солидарность с человеком, наказанным за проступок, к которому они не имели ни малейшего отношения. Ги, этот белокурый кудрявый подросток, был душой камеры, ее неподкупной совестью и суровым судьей. Всякий раз, когда он обращался ко мне, я понимал смысл странного выражения: "Разрядить парабеллум в кишки".

Он был задержан полицией. Я оказался свидетелем следующего диалога:

- Ты совершил ограбление на Фламандской улице?

- Нет, не я.

- Ты. Консьержка тебя узнала.

- Значит, у этого типа такая же рожа, как у меня.

- Она говорит, что его зовут Ги.

- Значит, у этого типа такая же рожа и такое же имя, как у меня.

- Она узнала твои шмотки.

- Значит, у него такая же рожа, такое же имя и такие же шмотки, как у меня.

- И твои волосы.

- Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки и волосы, как у меня.

- Мы обнаружили твои отпечатки пальцев.

- Значит, у него такая же рожа, такое же имя, такие же шмотки, волосы и отпечатки пальцев, как у меня.

- Долго это еще будет продолжаться?

- До упора.

- Ты совершил ограбление.

- Нет, это не я.

Я получил от него письмо, в котором есть такие фразы (я все еще сидел в тюрьме Сантэ): "Милый Жанно, я сейчас на мели и не могу прислать тебе передачу. У меня не осталось ни гроша, но я хочу сказать тебе одну вещь, которая, я надеюсь, доставит тебе удовольствие. Дело в том, что я впервые попробовал трухать, думая о тебе, и я кончил. По крайней мере ты можешь быть уверен, что на воле есть кореш, который думает о тебе…"

Порой я упрекаю его за то, что он фамильярничает с инспектором Ришардо. Я пытаюсь ему втолковать, что полицейский подлее стукача, но Ги пропускает мои слова мимо ушей. Он семенит по улице мелкими шажками. Расстегнутый ворот шелковой рубашки мягко облегает его шею, на нем ладно сидит отлично сшитый пиджак; он высоко держит голову и, глядя прямо перед собой, сурово озирает унылую хмурую улицу Барбеса, где какой-нибудь "кот", притаившийся за занавеской в меблированных комнатах, может его заприметить.

- Да, в сущности, ты прав, - откликается он. - Все они сволочи.

Минуту спустя, когда я думаю, что он уже позабыл о своих словах (и действительно, некоторое время он ни о чем не думал, поигрывая серебряной цепочкой, либо ждал, когда в его голове образуется пустота, чтобы эта мысль нашла себе место), он бормочет:

- И все-таки легавый - это что-то особенное.

- Вот как! Ты уверен?

Назад Дальше