Он понизил тон, так как "коты" пересели поближе к нам. (Шлюхи тоже могли нас услышать. Бар был забит до отказа.) Мой взгляд стал жестче, брови нахмурились. Я глотал слюну и хранил молчание.
- Знаешь, если бы не ты, а кто-то другой предложил мне такое…
Несмотря на броню решимости, за которой я укрывался, я был унижен братской нежностью его презрения. Его тон и слова вызывали во мне сомнения. Стукач он или нет? Если он стукач, то может презирать меня за поступок, на который бы сам пошел. И возможно, он гнушается взять меня в соратники по дерьму, поскольку, по его мнению, мне не хватает престижа и блеска и он предпочел бы видеть на этом месте другого вора. Я испытал его презрение на себе. Еще немного, и оно растопило бы меня, как сахарную скалу. Мне следовало, не слишком усердствуя, сохранить свою твердость.
- Да, Жанно, любому другому на твоем месте не поздоровилось бы. Я не знаю, почему я тебе это простил. Понятия не имею.
- Вот и хорошо.
Он поднял голову, приоткрыв рот. Его удивила моя интонация.
- Как?
- Я говорю, что все хорошо.
Я придвинулся и положил руку ему на плечо:
- Дорогой Ги, я так рад. Я сдрейфил, когда увидел, что ты закорешился с Р. (полицейским). Не буду от тебя скрывать. Я струсил. Я испугался, что ты стал стукачом.
- Ты рехнулся. Я связался с ним, во-первых, потому, что он - пройдоха из пройдох, и во-вторых, чтобы он раздобыл мне документы. У этого типа полно бабок.
- Ладно. Теперь я вижу, что дал маху, но вчера, когда я заметил, как вы вместе бухаете, мне стало погано, клянусь тебе. Я ведь на дух не переношу стукачей. Ты понимаешь, что меня как обухом по голове огрели, когда я подумал, что ты мог ссучиться.
Я позабыл об осторожности, которую он соблюдал, осыпая меня упреками, и немного повысил голос. Избавившись от гнета его презрения, я почувствовал облегчение и запрыгал слишком резво и высоко. Я пришел в восторг от того, что вырвался на свободу и предотвратил драку, в которой все сутенеры бара ополчились бы против меня, и от того, что благодаря своему красноречию я взял верх над Ги. Кроме того, жалость к себе, которую я испытывал, придала моему голосу трогательные модуляции, ибо я проиграл, хотя и удержался на ногах. Моя твердость и непреклонность дали трещину, и предполагаемое ограбление, о котором никто из нас не решался заговорить снова, отпало само собой. Нас окружали матерые сутенеры. Они говорили громко, но очень вежливо. Ги рассказывал мне о своей бабе. Я что-то ему отвечал. Меня окутала великая скорбь, которую то и дело прорезали вспышки моей ярости. Одиночество, клубившееся в виде тумана или исходящего от меня пара, на миг озарилось надеждой и захлопнулось надо мной, как крышка гроба. Я мог бы иметь соратника на воле (ибо я уверен, что Ги - стукач), но мне было в этом отказано. Мне хотелось предавать вместе с ним. Ведь я должен обрести возможность любить своих напарников. Нельзя допустить, чтобы из-за своего чудовищного одиночества я оказался в обществе какого-нибудь неуклюжего парня. Во время работы я превращаюсь в комок страха (или скорее света) и рискую упасть в объятия сообщника. Я выбираю его не за рост или силу, чтобы он защитил меня в случае неудачи, а для того, чтобы, спасаясь от безумного страха, броситься под восхитительное укрытие его подмышек и ляжек. Этот выбор чреват тем, что зачастую страх отступает и оборачивается нежностью. Я слишком легко доверяюсь этой спине, этим прекрасным плечам и бедрам. Ги вызывал у меня желание работать вместе.
Он пришел ко мне утром в полном смятении. Я не могу понять, действительно ли он так панически боится. Вид у него сегодня плачевный. Он держался куда увереннее на лестницах и в коридорах Сантэ, общаясь с "котами", чья сила сводилась к домашним халатам, в которые они облачались для свидания с адвокатом. Не в чувстве ли безопасности, даруемом тюрьмой, таилась причина его тогдашнего легкомыслия?
- Мне надо выбраться из дерьма. Найди мне какое-нибудь дело, чтобы я мог смыться отсюда подальше.
Он продолжает жить среди "котов"; вечные величественные движения его головы напоминают мне трагическую манеру актрис и педиков.
- Ты застал меня врасплох. Где же я возьму тебе с ходу наводку?
- Мне все сгодится, Жанно. Если надо, я замочу фраера. Я готов прихлопнуть мужика за двадцать штук. Если бы меня вчера сцапали, я угодил бы на каторгу.
- Мне-то что с того, - сказал я улыбнувшись.
- Тебе не понять. Ты живешь в шикарном отеле.
Он меня раздражает: почему я должен избегать роскошных гостиниц, люстр, салонов и мужской дружбы? Возможно, комфорт будет способствовать полету моего духа. А вслед за духом наверняка отправится и мое тело.
И тут он заулыбался, глядя мне в глаза.
- Месье принимает меня в гостиной. Что, в твою комнату нельзя? Там твой парень?
- Да.
- Он симпатичный? Кто это?
- Увидишь.
Когда он ушел, я спросил у Люсьена, что он думает о Ги. В глубине души я был бы рад, если бы они друг другу понравились.
- У него чудной вид в этой шляпе. Одет, как чучело.
И тут же он перевел разговор на другую тему. Ни татуировка, ни приключения Ги, ни его храбрость не заинтересовали Люсьена. Он обратил внимание лишь на его нелепый наряд. Человек со вкусом может посмеяться над элегантностью воров, и тем не менее они с трогательным усердием наряжаются днем и особенно вечером, прилагая не меньше усилий, чем кокотка. Они стремятся пустить пыль в глаза. Из-за эгоизма их индивидуальность проявляется лишь в уходе за телом (у "кота", одетого лучше, чем принц, убогое и нищенское жилье). Но каким образом это почти всегда неуместное стремление к щегольству проявляется у Ги? Что оно означает, если он носит дурацкую голубую шляпу, тесный пиджак и платочек в верхнем кармашке? Хотя у Ги нет детской прелести и сдержанности Люсьена, он наделен бурным темпераментом, более горячим сердцем, более страстной и пламенной натурой, и посему я все еще им дорожу. Он способен, как он утверждает, пойти на убийство. Он может спустить все свои деньги за один вечер ради себя или друга. Это лихой парень. Возможно, все добродетели Люсьена не стоят в моих глазах мужества этого нелепого вора.
Любовь к Люсьену и счастье этой любви склоняют меня к тому, чтобы признать мораль, более подобающую вашему миру. Дело не в том, что я стал более великодушным, - я всегда был таковым, но мне кажется, что шершавая цель, к которой я стремлюсь, суровая, как железный флажок на макушке ледовой горы, столь желанная, столь любезная моей гордости и моему отчаянию, подвергает мою любовь чрезмерной опасности. Люсьен не подозревает, что я нахожусь на подступах к преисподней. Мне все еще нравится идти туда, куда он меня ведет. Насколько сильнее, вплоть до головокружения, падения и рвоты, опьяняла бы меня любовь, если бы Люсьен был вором и предателем. Но любил бы он меня в таком случае? Разве его нежность и легкое смущение, которое он во мне вызывает, не объясняются его мягкостью и покорностью правопорядку? И все же я хотел бы связать свою жизнь с каким-нибудь невозмутимым, но улыбающимся извергом, сделанным из железа, который грабит, и убивает, и стучит на мать и отца. Я все еще мечтаю о нем, чтобы сделаться чудовищным исключением, под стать чудовищу - посланцу Бога, которое удовлетворит мою гордость и страсть к духовному одиночеству. Любовь Люсьена приносит мне радость, но когда я прохожу по Монмартру, где долгое время жил, то, что я там вижу - вся эта грязь, - отдается в моем сердце болью и возбуждает мое тело и душу. Я лучше всех знаю, что в этих трущобах нет никакой тайны, и все же они кажутся мне загадочными. Решение вновь поселиться здесь, чтобы обрести гармонию с преступным миром, стало бы немыслимым возвращением в прошлое, ведь эти кварталы бездушны, как местные урки с бесцветными физиономиями, а "коты", наводящие страх на округу, удручающе глупы.
Ночью, когда Люсьен возвращается в свою комнату, я пугливо съеживаюсь под одеялом и мечтаю о том, чтобы рядом со мной возлежало тело более грубого, более грозного и более нежного вора. Я намереваюсь вскоре вернуться к опасной жизни бродяги в самом злачном квартале самого злачного порта. Я брошу Люсьена. Пусть он выкручивается как может. Я уеду, отправлюсь в Барселону, Рио или куда-то еще, но сначала сяду в тюрьму. Я повстречаю там Сека Горги. Черный великан осторожно вытянется на моей спине. Негр, кромешнее ночи, окутает меня своим мраком. Его мышцы, возлежащие на мне, станут пульсирующими приливами могучего океана, стремящимися сойтись в неподатливой, неистово атакованной точке, и все его тело, сосредоточенное на своем желании, которое ведет к моему же благу, будет содрогаться от удовольствия. Потом мы замрем. Он продолжит свое погружение. Затем, сраженный дремотой, негр навалится на мои плечи и сокрушит меня своим мраком, в котором я мало-помалу растаю. Открыв рот, я буду чувствовать, как он цепенеет, прикованный своим стальным стержнем к этой сумрачной оси. Я обрету легкость. Я позабуду о всякой ответственности. И мой ясный взор - дар орла Ганимеду - воспарит над миром.
Чем больше я люблю Люсьена, тем быстрее пропадает у меня тяга к ворам и воровству. Я счастлив от того, что люблю его, но большая печаль, непостоянная, как тень, и тяжелая, словно негр, простирается над моей жизнью и слегка опирается на нее, едва касается и подавляет ее, проникая в мой приоткрытый рот: это сожаление о моем мифе. Благодаря любви к Люсьену я постигаю мерзкие нежности ностальгии. Чтобы с ним расстаться, я могу покинуть Францию. Тогда мне придется растворить его в своей ненависти к этой стране. Но у этого милого ребенка глаза и волосы, грудь и ноги идеальных воров, тех, которых я обожаю, и, если я брошу его, мне будет казаться, что я бросил их. Его спасение - в его обаянии.
Сегодня вечером, когда я гладил его кудри, он задумчиво проговорил:
- Мне так хотелось бы поглядеть на моего малыша.
Вместо того чтобы придать ему жесткость, эта фраза его смягчила. (Как-то раз, будучи проездом в каком-то городе, он сделал ребенка одной девушке.) Мой взгляд, устремленный на него, становится более нежным и серьезным. Я взираю на этого мальчугана с гордым лицом и улыбкой, с живыми, кроткими и лукавыми глазами, как смотрел бы на молодую супругу. Боль, которую я причиняю этому существу мужского пола, заставляет меня неожиданно уважать его, побуждает к новым нежностям, и эта глухая, отдаленная и почти затаенная боль расслабляет его, как воспоминание о родовых муках. Он улыбается мне, и меня еще больше распирает от счастья. Я чувствую, что моя ответственность возросла, как будто небо только что - в буквальном смысле слова - благословило наш союз. Однако сумеет ли он впоследствии позабыть в объятиях своих любовниц о том, чем был для меня? Что станет с его душой? Уйдет ли неизбывная боль? Отнесется ли он к этому столь же безразлично, как Ги; так же улыбаясь и пожимая плечами, попытается ли отбросить назад и развеять по ветру своей легкой походки эту тяжкую и глубокую боль - меланхолию раненого самца? Не появится ли у него небрежное отношение ко всему?
Роже не раз мне советовал не оставлять его подолгу с гомиками, которых он "марьяжит". Мы принимали такие меры предосторожности: как только он выходил из писсуара или рощи, где к нему приклеилась "тетушка", Стилитано или я провожали их, держась поодаль, до комнаты - обычно в небольшой гостинице, принадлежащей бывшей проститутке, на какой-нибудь грязной вонючей улице; затем мы выжидали несколько минут, и кто-то из нас поднимался вслед за ними.
- Но не мешкай слишком долго, Жанно. Ты слышишь? Не мешкай слишком долго.
- Все-таки надо дать ему время раздеться.
- Разумеется, но затем поспеши. Я брошу у двери бумажный шарик.
Он так часто и настойчиво просил меня об этом, что однажды я спросил:
- Почему ты хочешь, чтобы я торопился? Ждать же нетрудно.
- Ты что, ненормальный? Я боюсь.
- Чего?
- Если фраер начнет меня лапать, мне каюк. Я не уверен, что не поддамся.
- Ну и что же, поддавайся.
- О чем ты говоришь! Конечно, я очень возбуждаюсь. Но этого делать не следует. Только не говори Стилу.
Углубляясь в лес в сопровождении людоеда, Роже усыпал свой путь белыми камушками; запертый жестоким тюремщиком, он сообщал о себе оставленной у двери весточкой. Однажды вечером я решил пошутить над ним. Прежде чем подняться, мы со Стилитано долго ждали. Отыскав нужную дверь, мы открыли ее с чрезвычайной осторожностью. Крошечный вход, узкий, словно альков, отделял нас от комнаты. Лежа нагишом в постели с красной гвоздикой между пальцами ног, Роже очаровывал пожилого господина, который не спеша раздевался у зеркала. Кстати, в зеркале мы и увидели, как Роже ловко поднес ногу к губам и схватил гвоздику. Подышав немного ее ароматом, он засунул ее под мышку. Старикан был возбужден. Он путался в пуговицах, подтяжках и страстно желал это юное тело, так ловко осыпающее себя цветами. Роже улыбался.
- Ты - мой колючий шиповник, - проговорил старик.
Не успел он закончить фразу, как Роже, трепеща, перевернулся на живот, воткнул гвоздику себе в зад и, уткнувшись щекой в подушку, прокричал со смехом:
- Ты тоже сейчас будешь колоться.
- А вот и я! - воскликнул Стилитано, направляясь к нему.
Он был спокоен. Его стыдливость - я уже говорил, как она украшала его временами почти звериную жестокость; однако отчетливо понимаю сегодня, что эта стыдливость неосязаема, что она была чем-то вроде легкой вуали, накинутой на его лоб и руки (она не окрашивала Стилитано), и не чувством, а неудобством, трением, мешавшим различным частям душевной машины слаженно и благородно играть, нежеланием организма принимать участие в чьей-то радости, антиподом свободы; возможно, ее источником была дурацкая трусость; мне совестно называть эту стыдливость украшением; это не значит, что иногда глупость не придает движениям - то ли от нерешительности, то ли от резкости - изящества, которого без нее они были бы лишены, и что это изящество не украшает их, но стыдливость Стилитано бесцветна; то, что порождало ее, не было мутным приливом мыслей и таинственных волн, смятением, уносившим ее к неоткрытым и неизведанным, но предвосхищенным странам; я был бы очарован, если бы она заколебалась на пороге мира, открытие которого сулило краску волнения на щеках; это была не любовь, а отступление жизни, оставлявшее место лишь для ужасающей пустоты слабоумия. Я сужу о поведении Стилитано, как могу, по одной лишь окраске его оболочки. Это немного, но, быть может, именно так мне удастся описать тот безжизненный образ, который хранит моя память, - на сей раз его целомудрие не повредило ни его голосу, ни походке. Он угрожающе приближался к кровати. Опередив его, и намного опередив, Роже вскочил и бросился к своей одежде.
- Проститутка.
- Вы не имеете права…
Пожилой господин дрожал. Он был похож на карикатуру, где художник изобразил грех прелюбодеяния. Он стоял спиной к зеркалу, в котором отражались его узкие плечи и желтоватая лысина. Сцена была залита розовым светом.
- Заглохни. А ты, - приказал он Роже, - быстро одевайся.
Стоя возле груды своих вещей, простодушный Роже все еще держал в руках пурпурный цветок. С тем же простодушием его член все еще пребывал в возбуждении. Пока он одевался, Стилитано потребовал у старика деньги.
- Мерзавец, ты, видать, решил, что можешь спать с моим братом.
- Но я не…
- Заглохни. Выкладывай бабки.
- Сколько вы хотите?
- Все.
Стилитано произнес это таким ледяным тоном, что старик не стал возражать.
- Часы.
- Но…
- Считаю до десяти.
Эта фраза напомнила мне игры в детстве, и Стилитано показался мне еще более жестоким. Я подумал, что он играет, а также что сможет зайти далеко, раз это только игра. Старик снял цепочку, на которой висели часы, и протянул ее Стилитано. Тот взял ее:
- Кольца.
- Кольца…
Старик стал заикаться. Застыв посреди комнаты, Стилитано указывал пальцем на вожделенные драгоценности. Я стоял позади него, чуть левее, засунув руки в карманы, и смотрел на его отражение в зеркале. Я был уверен, что по отношению к этому старому дрожащему гомику он был более жестоким, чем обычно. В самом деле, когда старик сказал, что с его узловатых пальцев кольца не снимаются, Стилитано велел ему пустить воду.
- Намыль руки.
Старик с превеликим усердием намылил руки. Он попытался снять два золотых перстня с печаткой, но тщетно. Опасаясь, что ему отрежут пальцы, он протянул Стилитано руку с робким волнением невесты перед алтарем. Не доведется ли мне - господин Б. почти заметил мое волнение, когда остановил меня в своем парке перед усеянным гвоздиками холмиком со словами: "Один из моих красивейших кряжей" - стать свидетелем бракосочетания кряжистого Стилитано с трясущимся стариком с протянутой рукой? Осторожно и старательно (мне чудилось, что в этой старательности скрывается странная ирония) Стилитано пытался сорвать с него перстни. Старик поддерживал руку, с которой он возился, другой своей рукой. Быть может, он испытывал тайную радость от того, что его обирает красивый парень. (Мне не забыть возгласа несчастного горбуна, у которого Рене отобрал все его деньги - тысячефранковую купюру, не доставив ему перед этим никакого удовольствия: "Какая жалость, что я еще не получил свое жалованье. Я отдал бы тебе все!" Рене отвечал: "Можешь прислать мне его по почте!") Стилитано тщательно, как ребенку, или так, как я намыливал его уцелевшую руку, намыливал кисть старика. Теперь они оба были чрезвычайно спокойны. Они помогали друг другу выполнить нехитрую и вполне естественную процедуру. Стилитано не злился, он был терпелив. Я не сомневался, что палец сточится и станет тоньше. В конце концов Стилитано отодвинулся от старика и столь же спокойно влепил ему две пощечины. Он отказался от колец.
Я затянул свое повествование по двум причинам. Во-первых, оно позволяет мне еще раз пережить эту очаровательную сцену. К бесстыдству Роже, отдающегося старикам, здесь добавляются кое-какие детали, на которых основан мой лиризм. Прежде всего цветы, сопутствующие силе двадцатилетнего парня. С неизменной улыбкой этот парень предоставлял - и вручал - свою мужскую доблесть трясущемуся желанию старика. Грубость Стилитано, желающего положить конец этой встрече, и жестокость, с которой он завершил свое дело. И наконец, пожилой, полуголый, нелепый и жалкий господин перед зеркалом, в котором я усматривал отражение стольких понимающих и самовлюбленных юных лиц. Этот господин, чья унылая личность, именно потому что мне приходится называть ее жалкой, символизирует меня самого. Вторая причина: я считаю, что не все для меня потеряно, ибо Стилитано таким образом признавался в любви Роже, а тот - в любви к другому. Они разобрались друг в друге, встретившись в позоре.