Внешность Армана - морская выправка, массивная, поникшая от усталости фигура, бритая голова, приплюснутый нос, который стал таким не в кулачном бою, а оттого, что постоянно натыкался на стекла, отсекающие нас от вашего мира, - если не тогда, то теперь воскрешает в памяти каторгу, самым характерным и ярким представителем которой он мне казался. Я был создан для него, я устремлялся к нему, но лишь теперь, отчаявшись, я решаюсь в него погрузиться. От него веяло чем-то материнским, но это не было женской чертой. Порой мужчины так окликают друг друга:
- Ну что, Старуха?
- Привет, Распутница!
- Это ты, Кобылица?
Таков обычай нищенской и преступной среды, в мире наказанных за преступление, которые носят на теле - или в душе - признаки увядания (я имею в виду цветок, точнее, лилию, которой клеймили преступников). Эти обращения свидетельствуют о деградации некогда сильных мужчин. Униженные, они смиряются с двойственностью. Они даже жаждут ее. За их нежностью кроется вовсе не женственность, а осознание своей двуполости.
Мне кажется, что они готовы оплодотворять себя, откладывать яйца и высиживать их, но при этом жало самцов остается не менее смертоносным.
Среди самых убогих нищих говорят:
- Как дела, Воровка (или Старьевщица)?
Гвиана - тоже слово женского рода. Гвиана вбирает в себя всех этих самцов, которых называют "крутыми". Кроме того, она - тропический край, расположенный на талии мира, лихорадочно возбужденный - от золотой лихорадки - край, где на болотах в джунглях еще скрываются свирепые племена. К ней-то я и устремляюсь, ибо, исчезнув, она по-прежнему остается идеальным местом горя и покаяния, к которому устремляется не мое физическое тело, а то, что взирает на него с ужасом, смешанным с утешительным упоением. Каждый из "крутых", кто здесь часто бывал, остался мужественным - подобно "воровкам" и "старьевщицам", но поражение учит их тому, что доказывать это бессмысленно.
В Армане чувствовалась усталость. Он почил на собственных мускулах, как герой на лаврах, он успокоился в собственной силе, отдыхая на ней. Если он грубо хватал за нежный затылок какого-нибудь паренька, заставляя его нагнуться, это был всего лишь машинальный жест, говоривший о том, что он не забыл приемов и бесцеремонных нравов мира, в котором ему, должно быть, пришлось немало пробыть и откуда, как я считал, он вернулся. Его доброта - о ней я уже упоминал - заключалась в том, что он оказал мне гостеприимство, коему суждено столь полно удовлетворить мои самые тайные желания, которые я и сам выявляю с великим трудом, хотя только они способны извлечь из меня безупречную, то есть наиболее тождественную мне сущность. Я мечтал о Гвиане, но уже не о том ныне обезлюдевшем выхолощенном месте на карте, а о соседстве, или даже сожительстве в сознании, не в пространстве, возвышенных форм, великих архетипов несчастья.
Гвиана добра. Кажется, это одно из самых засушливых и бесплодных мест на земле, но его пронизывает лейтмотив доброты: Гвиана рождает, внушает образ материнской груди, наделенной столь же умиротворяющей силой, груди, от которой исходит немного зловонный запах, вселяя в меня постыдную безмятежность. Я называю Гвиану и Богоматерь Утешительницами страждущих душ.
У Армана, по-видимому, были те же дурные свойства, однако, когда я о нем вспоминаю, у меня возникают отнюдь не ужасные, а весьма нежные ассоциации, которыми я выразил бы любовь не к нему, а к вам. Когда я покинул его в Бельгии, как было сказано выше, меня терзали угрызения совести и стыд, и в поезде я думал только о нем; поскольку у меня не осталось надежды когда-нибудь увидеть его или прикоснуться к нему, я отправился на странные поиски его призрака. Поезд увозил меня от него, а я старался сократить разделившие нас пространство и время, лихорадочным усилием воли повернуть их вспять, в то время как во мне появлялась, становилась все более явственной - лишь она могла смягчить мою боль от потери Армана - мысль о его доброте, так что когда поезд (он как раз миновал еловый лес, и, вероятно, резкое несоответствие неожиданно светлого пейзажа и спасительной тени елей вызвало предчувствие катастрофы) возле Мобежа со страшным грохотом въехал на мост и мне вдруг показалось, что мост обрушился и развалившийся поезд летит в открывшуюся бездну, лишь этой переполнявшей меня доброте, которая уже управляла всеми моими действиями, удалось в мгновение ока соединить обломки, починить мост и помочь составу избежать катастрофы. Когда мы пересекли виадук, я спросил себя, не произошло ли то, что я описал, на самом деле. Поезд все так же бежал по рельсам. Французский пейзаж оттеснял Бельгию все дальше и дальше.
Доброта Армана заключалась не в том, чтобы делать добро: образ Армана, удаляясь от своего костлявого мускулистого прототипа, становился своего рода туманной стихией, в которой я скрывался, и этот приют был столь сладостным, что из его лона я посылал окружающим свои изъявления благодарности. Я мог бы найти в Армане оправдание и одобрение моего чувства к Люсьену. В отличие от Стилитано он вобрал бы меня в себя вместе с бременем этой любви и со всем, что, вероятно, из нее вытекает. Арман поглощал меня. Таким образом, его доброта была не одним из многих качеств, признанных расхожей моралью, а свойством, которое, по мере моих раздумий о нем, все еще вызывает во мне различные чувства, навевающие безмятежные образы. Я постигаю его доброту благодаря языку.
Вяло предаваясь любви, Стилитано, Пилорж, Михаэлис, все "коты" и воры, с которыми я встречался, остаются искренними, не суровыми, а спокойными и лишенными нежности; даже в наслаждении или в танце они пребывают одни, отражаясь в самих себе; они осторожно смотрятся в зеркало своей мужественности и силы, которое столь же бережно, как маслянистая ванна, разглаживает и сковывает их, в то время как безучастные к их порывам роскошные любовницы отражаются в самих себе и, оставаясь собой, замыкаются в своей красоте. Я хотел бы составить букет из этих красивых парней и поместить в закрытую вазу. Тогда, возможно, их гнев растопил бы незримую оболочку, отделяющую их от мира; под сенью тумана, который заключает их в себе, они могли бы распускаться, цвести и устраивать для меня празднества, которыми так гордится моя воображаемая Гвиана.
Поскольку меня удивляет, что все таинства церкви (само это слово помпезно), за исключением одного, наводят на мысль о торжествах, таинство покаяния тоже наконец вскоре займет свое место среди литургических ритуалов. В пору моего детства это таинство сводилось к смущенному и неискреннему лепету перед тенью, скрытой за окошком исповедальни, к нескольким молитвам, прочитанным скороговоркой, стоя на коленях на стуле; сегодня ему присуще мирское великолепие: это не мимолетная дорога до эшафота, а прогулка над морем, которая продолжается на протяжении всей жизни в небывалых чертогах. Я не задерживаюсь на признаках Гвианы, признаках, благодаря которым она предстает сумрачной и роскошной; ее ночах и пальмах, светилах и золоте - все это в изобилии есть на алтарях.
Если мне пришлось бы обитать - возможно, мне еще доведется в нем жить, хотя мысль об этом невыносима, - в вашем мире, который все же открывает мне свои двери, я умер бы от тоски. Сегодня, когда я, победив в открытом бою, заключил с вами мнимое перемирие, я нахожусь здесь в изгнании. Я не хочу знать, отчего мечтаю о каторге, не затем ли, чтобы искупить неведомый мне грех, но моя ностальгия до того велика, что меня надлежит отправить на каторгу. Я уверен, что лишь там я сумею продолжить жизнь, прерванную моим приходом на каторгу. Избавившись от стремления к богатству и славе, медленно и кропотливо я примусь совершать мучительные движения осужденного. Изо дня в день я буду делать работу в соответствии с правилами, вся сила которых лишь в том, что они исходят от строя, управляющего каторгой и порождающего ее. Это меня истощит. Те, кого я там встречу, довершат мое превращение. Я стану гладким и пористым, как они.
Но я говорю о каторге, которой больше нет. Что из того, что я тайно воскрешаю ее и мысленно существую в ней, подобно тому как христиане переживают в душе страсти Христовы. Единственный доступный путь к ней пролегает через Армана, проходя по Испании нищих, стране постыдной и унизительной бедности.
Сейчас, когда я пишу эти заметки, мне тридцать пять лет. Я хочу провести остаток жизни в безвестности - обратной стороне славы. У Стилитано было больше прямых линий, чем у Армана. Когда я вспоминаю о них, то согласно образу, подсказанному разумом, мне хочется сравнить Армана с бесконечной Вселенной. Вместо того чтобы определиться и ограничиться обозримыми пределами, Арман, за которым я гоняюсь, то и дело меняет форму. Контуры Стилитано, напротив, уже намечены. Весьма показательна различная природа кружев, которыми они были поглощены. Когда Стилитано осмелился насмехаться над талантом Армана, тот не пришел в ярость. Мне кажется, что он сдерживал гнев. Я не думаю, что замечание Стилитано его слишком задело. Он не спеша докурил сигарету, а затем сказал:
- Может быть, ты считаешь меня кретином?
- Я этого не говорил.
- Ясно.
Он снова закурил с рассеянным видом. Я оказался свидетелем очередного унижения - разумеется, их было немало, - причинявшего Арману страдание. Эта гордая глыба не состояла из одной лишь отваги, ни тем более из других постоянных качеств. Его красота, сила, голос и удаль так и не принесли ему успеха, ибо ему приходилось, подобно калеке, гнуть спину над кружевами, заниматься тем, что обычно поручают детям, которым можно доверить только бумагу.
- Трудно поверить, - сказал Робер, положив локти на стол.
- Во что трудно поверить?
- Ну как же - в то, что ты на это способен.
Несмотря на свою постоянную бестактность, Робер не решался атаковать в лоб человека, попавшего в беду: он говорил нерешительно. Стилитано ухмылялся. Он как никто другой должен был чувствовать боль Армана. Как и я, он боялся и ждал вопроса, который Робер не решался задать: "Где же ты этому научился?"
Подошедший к нам докер прервал разговор. Арману он назвал только время: одиннадцать часов. Мелодии, доносившиеся из механического пианино, рассеивали густой дым, окутавший бар, в котором мы сидели. Арман отозвался:
- Ладно.
Его лицо было по-прежнему грустным. Девицы сюда редко заглядывали, и обстановка в баре была простой и сердечной.
Позже, вспомнив его ладони и толстые пальцы, я подумал, что бумажные кружева, выходившие из таких рук, скорее всего, были уродливы. У Армана не было способностей для этого ремесла. Если только он не освоил его на каторге или в тюрьме. Ловкость каторжников просто поразительна. Их преступные пальцы нередко творят чудеса из спичек, кусочков картона, веревки, из Бог весть каких обрывков. Гордость, которую они испытывают при этом, похожа на их шедевры; она столь же податлива и непрочна. Порой посетители хвалят каторжников за какую-нибудь вещь - чернильницу, сделанную из ореха, - как хвалят собак или обезьян, дивясь их плутоватой находчивости.
Когда докер ушел, Арман произнес с тем же выражением лица:
- Если ты думаешь, что кто-то способен на все, ты - болван.
Я вольно передаю его слова, но я сохранил в памяти тон, которым он их произнес. Этот необычайный голос подспудно гремел. Гроза бушевала, слегка задевая редчайшие на земле голосовые связки. Арман поднялся, продолжая курить.
- Пошли, - сказал он.
- Пошли.
Таким образом, он распорядился, чтобы мы разошлись по домам. Стилитано заплатил за всех. Арман стремительно вышел из бара - его походка всегда была очень эффектной. Так же непринужденно он шагал по улице. В тот вечер он не сказал ни слова, не употребил ни одного из своих излюбленных выражений, из-за которых прослыл грубияном. Я думаю, что он переваривал свое горе. Он шел быстро, с высоко поднятой головой. Рядом с ним Стилитано гордо нес свою гибкую иронию, Робер - свое молодое нахальство. Я же вбирал их в себя, был их зеркальным сознанием. На улице стоял холод. Эти здоровяки дрожали, как зяблики. Их руки, прятавшиеся в уютных карманах, натягивали тиковую ткань брюк, подчеркивая ягодицы. Все молчали. Когда мы дошли до улицы Сак, Стилитано, пожав руки Роберу и Арману, сказал:
- Сначала я взгляну на Сильвию, а потом вернусь домой. Пойдешь со мной, Жанно?
Я последовал за ним. Некоторое время мы шли молча, спотыкаясь о булыжники мостовой. Стилитано ухмылялся. Не глядя на меня, он сказал:
- А ты закорешился с Арманом.
- Ну да. А что?
- Так, ничего…
- Почему ты говоришь мне об этом?
- Просто так.
Мы шли и шли, удаляясь от того места, где работала Сильвия.
- Послушай.
- Что?
- Если бы у меня были деньги, ты бы решился меня обчистить?
Хорохорясь и понимая, что моя удаль - признак ума, я ответил утвердительно:
- Почему бы и нет, если бы у тебя их куры не клевали.
Он рассмеялся:
- А как насчет Армана?
- Почему ты спрашиваешь?
- Отвечай.
- А ты?
- Я? Почему бы нет? Если у него их куры не клюют. С другими у меня здорово получается, чего же тут сомневаться. Ну, а ты как? Отвечай.
Внезапная замена сослагательного наклонения изъявительным дала мне понять, что мы только что сговорились ограбить Армана. Я знал также: заявив Стилитано, что смог бы его ограбить, я разыграл циника из корысти и от стыда. Подобная бесчеловечность друг к другу должна была сгладить бесчеловечность по отношению к нашему корешу. В сущности, мы поняли, что у нас есть нечто общее и наш сговор порожден не выгодой, а дружбой. Я ответил:
- Это опасно.
- Не особенно.
Я был потрясен тем, что Стилитано обратился ко мне с таким предложением, несмотря на дружбу с Робером. Я расцеловал бы его в знак благодарности, если бы он не прятался за своей улыбкой. К тому же я подумал, что он мог предлагать то же самое Роберу, и тот отказался. Возможно, Робер пытается сейчас установить с Арманом столь же тесные отношения, как те, что связывают меня со Стилитано.
Стилитано пояснил, что ему от меня нужно: я должен был украсть партию опиума, которую привезут ему матросы и механики судна, ходившего под бразильским флагом, прежде чем Арман успеет переправить ее во Францию и Голландию.
- На что тебе сдался этот Арман? Мы же вместе были в Испании.
Стилитано говорил об Испании, как о чем-то героическом. Мы шли, пронизанные промозглым холодом ночи.
- Не воображай, что Арман, когда он может кого-то обчистить…
Я понял, что мне не следует возражать. Раз мне недоставало полномочий самому издавать и вводить моральные указы, я должен был прибегать к привычным уловкам, стараться быть поборником справедливости, для оправдания своих преступлений.
- …станет сомневаться. О нем столько всего говорят. Можешь спросить у парней, которые с ним знакомы.
- Если он узнает, что я…
- Он не узнает. Ты только скажи, где он их прячет. Когда он уйдет, я поднимусь в его хазу.
Пытаясь спасти Армана, я сказал:
- Я не думаю, что он хранит их дома. У него наверняка есть тайник.
- Значит, надо его разыскать. С твоей хитростью это будет нетрудно.
Если бы он не сказал мне таких лестных слов, я бы ни за что не предал Армана. Одна лишь мысль об этом привела бы меня в ужас. Пока он не доверял мне, не было смысла его предавать: это означало бы, что я поступаю согласно элементарному правилу, на котором зиждется моя жизнь. Теперь же я любил его. Я признавал его всемогущество. Если даже он не любил меня, он не выпускал меня из себя. Его авторитет стал настолько велик и безграничен, что восстание разума в его лоне было немыслимо. Я мог утвердить свою независимость лишь в сфере чувств. Мысль об измене Арману просветляла меня. Я слишком боялся и слишком любил его, чтобы не испытывать желания его обмануть, предать и ограбить, уже предвкушая томительное наслаждение от грядущего святотатства. Раз он был Богом (он знал, что такое жалость) и мог проявить ко мне снисхождение, я с удовольствием отрекался от него. Лучше было сделать это с помощью Стилитано, который меня не любил и которого я не смог бы предать. Его энергичная сущность удивительно соответствовала образу пронзающего сердце кинжала. Его дьявольская сила и власть над нами исходила из его иронии. Возможно, обаяние Стилитано таилось в его безразличии. Сила, с которой Арман отвергал любые законы, свидетельствовала о его мощи, а также о том, как влияли на него эти законы. Стилитано же смеялся над ними. Его ирония разъедала меня. Кроме того, она проступала с присущей ей дерзостью на необычайно красивом лице.
Мы зашли в бар, и Стилитано растолковал мне, что нужно делать.
- Ты говорил Роберу?
- У тебя все дома? Это же между нами.
- Ты думаешь, что мы разживемся бабками?
- А как же! Этот скупердяй провернул колоссальное дело во Франции.
Казалось, что Стилитано давно все обдумал. Он возвращался ко мне из своей ночной жизни, которая проходила у меня на глазах и была окутана мраком. Прячась за маской смеха, он не дремал, он был всегда начеку.
Когда мы вышли из бара, к нам привязался нищий, выпрашивая мелочь. Стилитано смерил его презрительным взглядом:
- Кореш, бери пример с нас. Если тебе нужны башли, возьми их.
- Скажите, где?
- Поищи-ка в моем кармане, если не лень.
- Вы так говорите, но если бы вы…
Стилитано оборвал грозивший затянуться разговор, в котором мог спасовать. Он умел ловко отсечь собеседника, чтобы подчеркнуть свою твердость и придать своему облику четкие контуры.
- Когда надо, мы берем их там, где они лежат, - сказал он мне. - Не будем связываться со всякими босяками.
Решил ли он, что настала пора преподать мне урок жестокости, или у него возникла потребность утвердиться в своем эгоизме, так или иначе, слова Стилитано - он произнес их с искусной небрежностью - прозвучали в туманной ночи как слегка надменная философская мудрость, импонировавшая моей расположенной к жалости натуре. В самом деле, я мог распознать в этой противоестественной истине мужество, способное оградить меня от самого себя.
- Ты прав, - откликнулся я, - если нас сцапают, не он загремит в тюрягу. Пусть сам выкручивается, коли хватит духу…
Произнося эти слова, я не только унижал самый ценный - хотя и скрытый - этап своей жизни, но и воплощал себя в блестящем образе бриллианта в этом городе ювелиров, во тьме себялюбивого одиночества, грани которого переливались. Мы дошли до места, где работала Сильвия, но было уже поздно, и она вернулась домой. (На его женщину ирония не распространялась. Он говорил о ней без улыбки, но и без нежности.) Проституция в Бельгии не была столь упорядоченной, как во Франции, и любой "кот" мог, ничем не рискуя, жить со своей бабой. Мы со Стилитано направились в гостиницу. Он тактично не заводил разговора о наших планах, но принялся вспоминать нашу испанскую жизнь.
- Ты тогда здорово в меня втюрился.
- А сейчас?
- Сейчас? Ты что, все еще влюблен?
Мне кажется, он хотел убедиться в моей любви и в том, что ради него я брошу Армана. Было три-четыре часа ночи. Мы возвращались из страны, где много света и шума.