Самые прекрасные на свете пейзажи открывались моему взору под трагическим небом, когда Стилитано брал меня ночью за руку. Что за флюиды переходили из него в меня, сообщая заряд? Я шел по краю опасных обрывов, гулял по мрачным равнинам, слышал рев моря. Как только я ступал на нее, лестница перевоплощалась; она становилась владычицей мира. Дай я волю воспоминаниям об этих коротких мгновениях, я бы описал вам прогулки, стремительные побеги и погони в тех уголках мира, где мне никогда не бывать.
Мой похититель увлекал меня за собой.
Я покажусь ему неуклюжим, думал я.
Однако он поддерживал меня любезно и терпеливо; молчание, к которому он меня призывал, тайна, которой он окружил нашу первую ночь, заставили меня на миг поверить в его любовь. Дом пахнул ничуть не лучше, чем другие дома в Баррио Чино, но его жуткий запах навсегда останется для меня не просто ароматом любви, но и нежности и доверия. Запах Стилитано, запах его подмышек, запах из его рта - когда мое обоняние вспоминает об этом, если оно внезапно обретет эти запахи во всей их будоражащей достоверности, я думаю, что они ударят мне в голову с прежней одуряющей силой. (Время от времени, по вечерам, я встречаюсь с каким-нибудь малышом и провожаю его до дома. У подножия лестницы - мои шпанята обитают в злачных местах - он берет меня за руку и ведет наверх так же ловко, как Стилитано.)
- Осторожно.
Он прошептал это слишком нежное для меня слово. Я оказался прижатым к его телу. На миг я ощутил прикосновение его подвижных ягодиц и немного отстранился из вежливости. Мы поднимались по узкому проходу вдоль тонкой стены, охранявшей сон гостиничных проституток, воров, сутенеров и нищих. Я был ребенком, которого бережно ведет отец. (Сегодня я отец, которого его чадо ведет к любви.)
На четвертой лестничной площадке, запыхавшись, я вошел в его убогую каморку. Я любил. В барах Параллельо Стилитано представлял меня своим приятелям. Ни один из них как будто не заметил, что я люблю мужчин, ведь среди обитателей Баррио Чино столько "голубых". Мы совершили с ним вдвоем несколько безобидных налетов, которые обеспечили нас всем необходимым для пропитания. Я жил с ним, я спал в его постели, но этот верзила проявлял столь утонченную стыдливость, что мне ни разу не удалось увидеть его всего. Хотя я и получил от него то, чего страстно желал, Стилитано оставался для меня милым и надежным хозяином, ни сила, ни обаяние которого так и не утолили мою жажду мужественности, воплощением которой были солдаты, моряки, авантюристы, воры, преступники. Будучи недоступным, он стал в моих глазах воплощением этих образов, которые подавляют меня. Следовательно, я был целомудренным. Иногда он издевался надо мной, требуя, чтобы я застегнул его пояс. Мои руки дрожали. Он делал вид, что ничего не замечает, и дурачился. (Я расскажу позднее о характере моих рук и значении этой дрожи. В Индии небезосновательно утверждают, что священные или гнусные предметы и люди являются неприкосновенными и неприкасаемыми.) Стилитано радовался, что я был в его власти, и представлял меня друзьям как свою правую руку. У него не было правой кисти, и я с восторгом говорил себе, что, конечно, я - его правая рука, я - тот, кто заменил ему самую сильную часть тела. Была ли у него любовница среди девиц с calle Кармен? Мне об этом было неизвестно. Он относился к "голубым" с показным презрением. Так мы прожили несколько дней.
Однажды вечером, когда я сидел в "Криолле", одна из шлюх сказала, что мне надо бежать. По ее словам, приходил карабинер. Он разыскивал меня. Это наверняка был тот самый солдат, которого я сперва удовлетворил, а потом ограбил. Я вернулся в гостиницу и предупредил Стилитано. Он сказал, что берется уладить дело, и вышел.
Я родился в Париже 19 декабря 1910 года. В детском приюте я не мог узнать что-нибудь о своем происхождении. Когда мне исполнился двадцать один год, я получил свидетельство о рождении. Мою мать звали Габриэль Жене. Отец до сих пор неизвестен. Я появился на свет в доме 22 по улице Ассаса.
Я раздобуду сведения о своем происхождении, сказал я себе и отправился на улицу Ассаса. В доме 22 размещался Родильный дом. Мне отказали в информации. Я воспитывался в Морване в крестьянской семье.
Когда я встречаю в ландах - странным образом на закате, на обратном пути после посещения Тиффожа, где обитал Жиль де Ре, - цветы дрока, я испытываю к ним глубокое чувство приязни. Я взираю на них со значением, с нежностью. Мое волнение возникает словно по велению окружающей природы. Один в целом мире, я отнюдь не уверен, что не стал королем - или, может быть, феей - этих цветов. При встрече они выказывают мне почтение, склоняются без поклонов, но узнают меня. Они видят во мне своего представителя, живого подвижного ловкого покорителя ветра. Для меня же они - мой естественный герб, благодаря им я ощущаю свои корни в этой французской почве, удобренной прахом детей и подростков, зарезанных, изрубленных, сожженных Жилем де Ре.
Из-за этого колючего растения Севенн я участвую в преступных авантюрах Ваше. Наконец, благодаря тому, что я ношу его имя, мне близок растительный мир. Я могу смотреть на цветы без умиления, это моя родня. Если я скатываюсь из-за них в низшие сферы, я бы хотел опуститься до древовидных папоротников с их болотами и водорослями, то в то же время я все дальше ухожу от людей.
На планете Уран, по слухам, настолько тяжелая атмосфера, что папоротники становятся ползучими; животные под давлением газа передвигаются с трудом. С этими униженными, вечно ползающими на брюхе тварями я и хочу слиться. Если в силу метемпсихоза я получу новое местожительство, я выберу эту проклятую планету и буду обживать ее вместе с каторжниками моей породы. Среди ужасающих рептилий я буду гоняться за вечной, презренной смертью во мраке, где листва черна, вода болот тяжела и холодна. Я лишусь сна. Но, становясь все мудрее, я постигну гнусное братство смеющихся крокодилов.
Решение стать вором пришло ко мне не в какой-то определенный период жизни. Вследствие моей лени и фантазий я попал в исправительную колонию Меттре, где должен был оставаться до совершеннолетия, но сбежал оттуда и завербовался на пять лет в армию, чтобы получить премию добровольного рекрута. Через несколько дней я дезертировал, прихватив с собой чемоданы, принадлежащие чернокожим офицерам.
Некоторое время я промышлял воровством, но проституция была милее моей беспечной душе. Мне исполнилось двадцать лет. Итак, я познал армию еще до того, как попал в Испанию. Достоинство, которое придает мундир, отчужденность от мира, которую он предписывает, да и само ремесло солдата вселили в меня некоторое спокойствие - хотя армия находится не в обществе, а рядом с ним - и уверенность в себе. Мое существование от рождения униженного ребенка было скрашено в течение нескольких месяцев. Я наконец узнал, как сладко быть принятым в людское общество. Моя нищенская жизнь в Испании была деградацией, смесью падения и стыда. Я стал подонком. Это не значит, что во время моего пребывания в армии я был примерным солдатом, руководствующимся строгими правилами нравственности, которые создают касты (одной педерастии было бы достаточно, чтобы осудить меня), но в моей душе все еще продолжалась тайная работа, которая в конце концов пробилась к свету. Возможно, я восхищаюсь предателями и люблю их в силу присущего им морального одиночества, к которому стремлюсь. Склонность к одиночеству была признаком моей гордости, а гордость - проявлением моей силы, применением и свидетельством этой силы. Мне предстояло разрушить самые прочные в этом мире узы: узы любви. И какая же любовь мне нужна, чтобы я почерпнул в ней достаточно энергии, дабы ее уничтожить!
Именно в армии мне довелось впервые (по крайней мере, так мне кажется) стать свидетелем отчаяния одной из моих жертв. Ограбление солдата было предательством, ибо я разрывал узы любви, связывающие меня с обворованным человеком.
Плостенер был красив, силен и доверчив. Он встал на кровать и заглянул в свое снаряжение, разыскивая стофранковую купюру, которую я стащил четверть часа назад. Его движения напоминали движения клоуна. Он сам себя обманывал, воображал самые невероятные тайники: солдатский котелок, из которого только что ел, сумку для щеток, ящик из-под сала. Он был смешон. Он говорил:
- Я ведь еще не сошел с ума, может, я положил деньги туда?
Не будучи уверенным в том, что не лишился рассудка, он перебирал вещи и ничего не находил. Продолжая надеяться вопреки здравому смыслу, он смирялся и растягивался на кровати, но тут же вскакивал и снова принимался искать в тех же самых местах. Я смотрел, как уверенность этого крепкого парня, твердо стоящего на ногах и владеющего всеми своими мускулами, дробилась, обращалась в прах, придавая ему кротость, которой у него никогда раньше не было, стирая его острые углы. Я присутствовал при этом молчаливом превращении с деланным безразличием. Однако молодой, уверенный в себе солдат показался мне столь жалким в своем поведении, страхе, чуть ли не восторге перед злодеянием, о котором он не подозревал - не предполагал, что оно осмелится впервые предстать перед ним, выбрав именно его в качестве жертвы, - а также позоре, что я растрогался до того, что меня едва не охватило желание вернуть ему стофранковую купюру, которую я спрятал, сложив в шестнадцать раз, в трещине на стене казармы, возле вешалки для белья. Вид обворованного человека омерзителен. Призраки жертв грабежей, обступающие вора, оставляют его в горделивом одиночестве. Я осмелился сухо бросить:
- На тебя тошно смотреть. Можно подумать, что тебе приспичило. Ступай в сортир и спусти воду.
Это замечание спасло меня от самого себя.
Я чувствовал странную нежность, нечто похожее на освобождение успокаивало меня, придавало моему телу, распростертому на кровати, необычайную ловкость. Было ли это предательством? Я только что решительно отрекся от гнусного товарищества, к которому влекла меня моя любящая натура, и, к собственному изумлению, ощущал от этого великую силу. Я порвал с армией, я разрушил узы дружбы.
Гобелен под названием "Дама с единорогом" потряс меня в силу причин, о которых я не стану здесь распространяться. Когда я переходил границу, направляясь из Чехословакии в Польшу, был полдень, стояло лето. Идеально прямая линия пересекала поле спелой ржи; его белизна могла поспорить с белизной волос молодых поляков, а мягкость - с немного масляной мягкостью Польши, страны, которую, я слышал, на протяжении всей истории то оскорбляли, то жалели. Со мной был еще один парень, высланный, как и я, чешской полицией, но очень скоро я потерял его из вида: может быть, он заблудился в роще или решил меня бросить; так или иначе, он исчез. С польской стороны ржаное поле было окаймлено лесом, на опушке которого застыли березы. С чешской стороны - другим, еловым лесом. Я долго сидел на корточках у его края, настороженно думая, что таит в себе поле, которое я собираюсь пересечь, и сколько пограничников прячется во ржи. Не заметные глазу зайцы, наверное, перебегали через него. Меня охватила тревога. В полдень под безоблачным небом природа предлагала мне загадку, и предлагала ее с пленительной нежностью.
Если что-то произойдет, говорил я себе, так это появление единорога. Подобное время и место могут разрешиться только единорогом.
Страх и волнение, которые я неизменно испытываю при переходе границы, создали в полдень первую феерию под свинцовым солнцем. Я бросился в это позолоченное море, как в воду. Я шел через рожь, выпрямившись во весь рост. Я продвигался вперед медленно и уверенно, чувствуя себя титулованной особой, для которой природа сочинила герб из лазури, золотого поля, солнца и леса. Это изображение, частью которого я был, осложнялось польскими образами: "В этом полуденном небе, должно быть, незримо парит белый орел!"
Дойдя до берез, я оказался в Польше. Мне предстояло изведать восхищение иного рода. "Дама с единорогом" стала для меня высокомерным обозначением этого полуденного перехода границы. Благодаря страху я узнал смятение перед тайной дневной природы, в то время как сельская местность Франции, по которой я обычно бродил ночью, была овеяна призраком Ваше, убивавшего пастухов. Странствуя по ней, я слышал в своей душе мелодии, которые он наигрывал на аккордеоне, и мысленно призывал детей прийти и упасть в объятия душегуба. Между тем я упомянул об этом, чтобы попытаться рассказать вам, когда примерно природа взволновала меня, породив во мне стихийные образы то мифического зверя, то ситуаций и несчастных случаев, робким очарованным спутником которых я стал.
Переход границы и чувство, которое он мне внушает, видимо, посеяли во мне подозрение относительно сущности нации, в которую я проникал. Я проникал не в страну, а скорее в недра картины. Естественно, я желал овладеть ею и воздействовать на нее. Поскольку военная машина характеризует ее лучше всего, я жаждал испортить эту машину, для чего у иностранца есть один способ - шпионаж. Возможно, к этому желанию примешивалось стремление осквернить предательством учреждение, основой которого должна быть верность - или лояльность. Возможно, я также хотел уйти как можно дальше от моей собственной страны. (Разъяснения, которые я даю, приходят мне в голову сами собой, они, кажется, подходят для данного случая. Читатель согласится на них хотя бы ради меня.) Так или иначе, из-за врожденной склонности к чудесам (она все еще распалена моим возбуждением от могущества природы, - могущества, признаваемого людьми), я был готов действовать не по законам морали, а согласно некоторым правилам романтической эстетики, которые превращают шпиона в беспокойного, невидимого, но влиятельного героя. В конце концов во многих случаях подобное стремление оправдывало мое проникновение в страну, куда ничто не заставляло меня идти, кроме разве что изгнания из соседней страны.
Я упоминаю о шпионаже в связи с моим отношением к природе, но, когда Стилитано меня покинул, эта спасительная мысль явилась мне словно ради того, чтобы закрепить меня на вашей земле, по которой одиночество и нищета заставляли меня не ходить, а летать. Ведь я так беден и меня уже обвиняли в стольких кражах, что, даже выходя из чьей-нибудь комнаты на цыпочках, затаив дыхание, я по сей день не уверен, что не прихватил с собой петель от штор или дыр для багета. Я не знаю, насколько Стилитано был посвящен в военные тайны, что именно мог он разведать в Легионе, в канцелярии какого-нибудь полковника. Но так или иначе, ему вздумалось стать шпионом. Ни выгода, которую нам удалось бы из этого извлечь, ни даже риск авантюры меня не привлекали. Лишь мысль об измене завораживала меня, все больше укореняясь в моем сознании.
- Кому бы продаться?
- Германии.
Однако, немного поразмыслив, он передумал:
- Лучше Италии.
- Но ты же серб. Это ваши враги.
- Ну и что?
Если бы мы довели эту авантюру до конца, она отчасти помогла бы мне выбраться из мерзости, в которой я оказался. Шпионаж как средство вызывает у государств такой стыд, что они облагораживают его в силу его постыдности. Мы извлекли бы пользу из этого благородства. Хотя в нашем случае шла речь об измене. Впоследствии, когда меня арестовали в Италии и офицеры допрашивали меня об охране наших границ, я сумел открыть диалектику, способную оправдать мои признания. Стилитано поддержал бы меня в этом случае. Из-за этих показаний я сознательно становился пособником страшной катастрофы. Стилитано мог предать свою родину, а я свою - из любви к Стилитано. Когда я стану рассказывать вам о Жава, вы обнаружите те же черты характера, узнаете почти такое же лицо, как и у Стилитано; подобно двум сторонам треугольника, которые сходятся в параллаксе, расположенном в небе, Стилитано с Жава спешат навстречу с негасимой звездой - Марком Обером.
Если бы сия суконная накидка, украденная у карабинера, уже даровала мне как бы предчувствие результата, в котором закон и нарушитель закона сливаются воедино, прикрываясь друг другом, а также с примесью ностальгии подвергая проверке мужество своего антипода, она предоставила бы Стилитано шанс на не столько духовную или изощренную авантюру, а на приключение, глубже укоренившееся в повседневной жизни, приносящее большую пользу. Речь пока не идет о предательстве. Стилитано был державой. Его эгоизм обрисовывал четкие контуры его природных границ. (Стилитано был державой в моих глазах.)
Стилитано пришел поздно ночью и сказал, что все улажено. Он встречался с карабинером.
- Он оставит тебя в покое. Все кончено. Ты сможешь выходить, как раньше.
- А как же накидка?
- Я оставлю ее себе.
Догадываясь, что эта ночь стала свидетельницей подлости, причудливо смешанной с обольщением, к которым я, естественно, не был допущен, я не решался больше расспрашивать.
- Давай!
Взмахнув здоровой рукой, он показал мне, что хочет раздеться. Как и в предыдущие вечера, я встал на колени, чтобы отцепить виноградную гроздь.
Он приколол к изнанке своих брюк кисть искусственного винограда, целлулоидные ягоды которого были набиты ватой. (Тогдашние модницы носили такие ягоды величиной с ренклод на своих соломенных капорах, которые сгибались под их тяжестью.)