Эта погоня за предателями и предательством была не чем иным, как одной из разновидностей эротизма. Очень редко - я даже не помню случая - я получал от мужчин столь же головокружительную радость, как от перипетий нашей совместной жизни. Тело, лежащее со мной в постели, тело, которое я ласкаю на улице или ночью в лесу и на пляже, доставляет мне удовольствие лишь наполовину: в любви я не решаюсь посмотреть на себя со стороны, ибо я не раз оказывался в ситуациях, когда моя личность, придающая такое значение привлекательности, излучала лишь мимолетное обаяние. Эти мгновения уже не повторятся. Таким образом, я вижу, что всегда стремился только к ситуациям с эротической подоплекой. Именно это, помимо прочих вещей, управляло моей жизнью. Я знаю, что существуют романы, герои и эпизоды которых пронизаны эросом. О них-то я и мечтал.
Несколько дней спустя я узнал, что Пепе приговорили к каторге. Я отправил все свои наличные деньги сидевшему в тюрьме Стилитано.
Мне на глаза попались две фотографии из уголовного дела. На одной из них мне лет шестнадцать-семнадцать. Я одет в казенную куртку, из-под которой выглядывает драный свитер. У меня безупречный овал лица, приплюснутый нос, разбитый во время какой-то давнишней драки, скептическое грустное и приветливое, очень серьезное выражение глаз, густая нечесаная грива. Увидев себя в таком виде, я чуть было не умилился вслух: "Бедный малыш, ты страдал".
Я жалел не себя, а какого-то другого Жана. В этом возрасте я страдал от ощущения уродства, которого я не нахожу на своем детском снимке. Однако неслыханная дерзость - я был наглецом - помогала мне легко продвигаться по жизни. Когда я был чем-то смущен, это было трудно заметить. Но на склоне дня, когда я уставал и моя голова опускалась, когда я ощущал, как мой взгляд тяжело падает на окружающий мир и сливается с ним либо возвращается в меня и затухает, он, видимо, постигал мое беспредельное одиночество. Был ли я работником на ферме, солдатом или приютским мальчишкой, несмотря на дружбу и даже порой любовь моих наставников, я был абсолютно один. Тюрьма даровала мне первое утешение, первый покой, первое душевное волнение. Это произошло на дне. Бездна одиночества вынудила меня найти попутчика в себе самом. Созерцая окружающий меня мир, его бесконечность и смятение, еще более явное ночью, я видел в нем божество, я же был не просто любимым детищем, предметом особого чувства и забот этого божества, избранным и направляемым свыше, хотя и через мучительные изнуряющие, на грани отчаяния испытания, но единственной целью его трудов. И мало-помалу, путем действий, которые я не могу как следует описать, я, не меняя размеров своего тела, возможно, из-за того, что так было легче поместить в нем столь блистательный повод для гордости, заключил это божество - мою первопричину и мое устройство - в самом себе. Я поглотил это. Я посвящал ему песни, которые сочинял. По ночам я насвистывал. Мотив был религиозным и медленным. Ритм его немного тяжел. С помощью этой мелодии я надеялся установить контакт с Богом: так оно и вышло, ибо Бог был всего лишь надеждой и чувством, жившим в моей песне. Разгуливая по улицам, руки в карманах, с понурой или высоко поднятой головой, разглядывая дома и деревья, я насвистывал свои нескладные, нерадостные, но и не грустные, величественные гимны. Я понял, что надежда заключается лишь в том выражении, которое ей придают. Как и содействие. Я никогда не свистел в легкомысленном ритме. Я распознавал религиозные темы: они создают Венеру, Меркурия и Деву Марию.
На другом снимке мне тридцать лет. Мое лицо стало жестким. На нем выдаются челюсти. Резко очерчен горестный рот. У меня бандитский вид, несмотря на все те же кроткие глаза. Впрочем, из-за неподвижности, которой требовал от меня фотограф, эта кротость едва уловима. В обоих изображениях я узнаю присущую мне в ту пору жестокость: от шестнадцати до тридцати лет, сидя в детских колониях и тюрьмах, слоняясь по барам, я стремился не к героическим приключениям, а жаждал сродниться с самыми прекрасными и обездоленными из преступников. Я хотел быть молодой проституткой, следующей за своим любовником в Сибирь, либо той, которая переживает его не ради отмщения, а для того, чтобы оплакивать и прославлять его после смерти.
Хотя я и не верил в свое блестящее происхождение, туманность моего прошлого допускала вольности в его толковании. Я примешивал к этому странное своеобразие моих невзгод. Будучи покинутым родными, я счел естественным усугубить этот грех любовью к мужчинам, отягчить эту любовь воровством, а воровство - другими преступлениями или соучастием в них. Итак, я решительно отвергал мир, который отверг меня. Такую почти ликующую устремленность к наиболее унизительным ситуациям, возможно, породила моя детская фантазия, которая создавала для меня, дабы я, маленький брошенный мальчик, прогуливал там свою тщедушную надменную особу, замки и парки, заполненные не статуями, а сторожами, платьями новобрачных, траурными процессиями, свадебными пирами и - чуть позже, - когда эти мечты будут донельзя, до неузнаваемости искажены нищенской жизнью, - тюрьмами, грабежами, бранью, проституцией - естественным орнаментом (включая своеобразный язык), обрамляющим мои душевные пристрастия, предметами моего вожделения, коими я украшал свое человеческое существование, в первую очередь свое положение униженного ребенка, которого осчастливит знакомство с тюрьмой. Тюрьма внушает заключенному то же чувство безопасности, что и королевский дворец - гостю короля. Оба этих сооружения, которые зиждутся на предельной вере, выглядят тем, что они есть на самом деле, чем они хотели стать и чем они всегда будут. Кладка, материал, пропорции, форма этих зданий согласуются с их нравственной целостностью, делающей их нерушимыми, до тех пор пока будет существовать общественный строй, символом которого они служат. Тюрьма представляет в моих глазах абсолютную гарантию. Я уверен, что ее строили именно для меня вместе с дворцом правосудия, пристройками, величественным вестибюлем. Без всяких шуток, все в ней предназначено мне. Суровость регламента, его ограниченность и точность - по существу, то же самое, что и церемония королевского двора, изысканная тираническая учтивость, мишенью которой становится гость. Подобно тюрьме, дворец складывается из высококачественного строительного камня, мраморных лестниц, настоящего золота, самых редких скульптур королевства и безраздельной власти его хозяев; однако их сходство также в том, что обе эти постройки стали соответственно фундаментом и вершиной живой системы, движущейся между этими полюсами, которые удерживают и подавляют ее, будучи первозданной силой. Какое спокойствие заключено в этих коврах, зеркалах, в самой задушевности отхожего места дворца! Здесь как нигде вы не просто справляете нужду на заре, а совершаете торжественный ритуал в туалете, сквозь матовые стекла которого виднеются резной фасад, статуи, часовые, парадный двор; в сортирчике, где шелковая бумага та же, что и везде, но куда того и гляди заглянет, чтобы не без труда очистить желудок, какая-нибудь растрепанная ненарумяненная пыльная фрейлина; в сортирчике, откуда меня не извлекут насильно дюжие надзиратели, ибо хождение по нужде - немаловажный факт, которому отводится место в жизни, куда меня пригласил король. Тюрьма придавала мне такое же чувство безопасности. Ничто не сокрушит ее. Она неподвластна порывам ветра, бурям и невзгодам. Тюрьма всегда уверена в себе, и вы, попадая в нее, тоже становитесь самоуверенны. Однако при всей серьезности таких построек, серьезности, которая вынуждает их относиться к себе с почтением, присматриваться друг к другу издалека и находить общий язык, это земное величие их и погубит. Явись они на землю, в этот мир с большей небрежностью, возможно, они простояли бы дольше, но их значительность заставляет меня взирать на них без сочувствия. Я признаю, что их фундамент таится во мне самом, став признаком моих крайних самых жестоких наклонностей, и мой едкий ум уже ведет под него подкоп. Очертя голову я ринулся в босяцкую жизнь, видя в ней подлинный образ сокрушенных дворцов, разоренных садов, убитых красот. Она была их крахом, и чем сильнее были искорежены эти руины, тем более отдаленным, погруженным в священное прошлое казалось мне то, видимым знаком чего они как бы являлись, и я уже не понимал, живу ли я в нищенской роскоши или восхитительной мерзости. Но мало-помалу это чувство униженности оторвалось от своей основы; канаты, которые держали его у идеальной позолоченной пристани, оправдывая в глазах света и почти извиняя в глазах моей плоти, были обрублены, и оно осталось наедине с собой, сделавшись собственным смыслом жизни, единственной самоцелью и нуждаясь только в себе. Но благодаря воображению сироты, влюбленному в королевскую роскошь, мне удалось покрыть мой позор позолотой, отшлифовать его и выдавать за ювелирное изделие в прямом смысле слова, до тех пор пока в силу его частого употребления и, возможно, износа прикрывавших его слов из него не выступила покорность. Моя любовь к Стилитано возвращала мне столь исключительное дарование. Если из-за нее я изведал некое благородство, то теперь я снова осознавал подлинный смысл жизни - как сердцевину дерева, - понимание того, что ей предстоит обозначиться за пределами вашего мира. В ту пору я приобрел жестокость и трезвость, которые объясняют мое отношение к бедным: моя нищета была столь велика, что, казалось, я состоял из теста, замешанного на ней. Она была моей сущностью, наполнявшей и питавшей и мое тело, и душу. Я пишу эту книгу в роскошном отеле одного из самых дорогих городов планеты, где я богат настолько, что не могу сочувствовать бедным; я преследую их. Мне не просто приятно щеголять перед ними, но я буквально страдаю оттого, что не в силах делать этого с большим шиком и наглостью.
"Если бы у меня была бесшумная черная лакированная машина, из глубины которой я небрежно взирал бы на нищету, впереди нее я пустил бы свиту своих двойников в роскошных нарядах, чтобы голь смотрела мне вслед, чтобы бедняки, одним из которых я никогда не перестану быть, видели, как я с достоинством замедляю ход в безмолвии дорогого мотора, во всем блеске земного величия, которое, если я захочу, сыграет другой статист".
В пору жизни со Стилитано я был безнадежным босяком, постигавшим в одной из самых изголодавшихся стран Европы наисушайшую поэтическую формулу, которую порой смягчал по ночам мой чуткий трепет перед природой.
Несколькими страницами выше я написал: "…поле на вечерней заре". Тогда я и не представлял, что в нем таится значительная угроза, прячутся воины, которые умертвят меня или будут пытать; напротив, оно становилось таким по-матерински нежным и добрым, что я боялся не быть самим собой, дабы полнее раствориться в его доброте. Мне не раз приходилось прыгать с товарного поезда и блуждать в ночи, слушая, как она неторопливо творит свое дело; я садился в траве на корточки либо не решался этого делать и стоял, застыв посреди луга. Нередко я воображал, что поле - это арена некоего происшествия, и расставлял героев, которые с определенным правдоподобием до гробовой доски будут изображать мою реальную драму: юный убийца между двух одиноких ив, держа одну руку в кармане, наводит свой револьвер и стреляет фермеру в спину. Не мнимое ли участие в людских авантюрах придавало растениям столько восприимчивой кротости? Я их понимал. Я перестал брить пушок, который не нравился Сальвадору, и мало-помалу стал похож на мохнатый стебель.
Сальвадор не говорил мне больше о Стилитано. Он еще сильнее подурнел и тем не менее с грехом пополам доставлял удовольствие разным бродягам в переулках или на убогих лежанках.
- Только извращенец может спать с этим типом, - сказал мне однажды Стилитано о Сальвадоре.
Что за чудесный, нежный и благодушный порок, позволяющий любить тех, кто уродлив, чумаз и обезображен!
- Ты по-прежнему находишь парней?
- Я выкручиваюсь, - ответил он, демонстрируя свои редкие черные зубы. - Некоторые солдаты делятся остатками супа из своего котелка или харчами из вещевого мешка.
С неукоснительной закономерностью он занимался своим нехитрым делом. Его попрошайничество было стоячей водой. Оно превратилось в застывший прозрачный пруд, поверхность которого была неподвластна ветру, и этот несчастный бесстыдник являл собой безупречное отражение того, чем мне хотелось стать. Тогда же, возможно, если бы я повстречал свою мать и она была бы более жалкой, чем я, я предпринял бы с ней восхождение (несмотря на то что здесь язык явно требует слова "падение" или любого другого движения вниз), именно восхождение, тяжкое и мучительное, которое ведет к унижению. Я бы предпринял с ней подобную авантюру и описал бы ее, дабы силой любви восславить самые гнусные вещи - поступки либо слова.
Я вернулся во Францию. Я перешел границу без происшествий, но через несколько километров в деревне меня задержали жандармы. Мои лохмотья были явно испанского происхождения.
- Документы!
Я протянул свои замусоленные, порвавшиеся от частого сворачивания и разворачивания бумаги.
- А свидетельство?
И тут я узнал о существовании унизительного антропометрического свидетельства, которое выдают бродягам. На нем ставят визу в любой жандармерии. Меня упекли за решетку.
Побывав в разных тюрьмах, вор покинул Францию. Сначала он посетил Италию. Причины, которые привели его в эту страну, остаются туманными. Возможно, из-за близости ее границы. Рим. Неаполь. Бриндизи. Албания. На борту "Роди", доставившего меня в Санти-Каранту, я похищаю чемодан. На Корфу портовые власти не выпускают меня в город. Они заставляют меня переночевать в лодке, которую я нанял, чтобы добраться до берега, и отсылают обратно. Затем - Сербия. За ней - Австрия, Чехословакия, Польша, где я пытаюсь сбывать фальшивые золотые. Повсюду одно и то же: кражи, тюрьмы и высылка из страны. Я перехожу границы ночью в осеннюю, наводящую уныние пору, когда все парни неповоротливы и утомлены, а также весной, когда внезапно, лишь только стемнеет, они высыпают неизвестно откуда и растекаются по улочкам, набережным, казармам и кинотеатрам. Наконец - гитлеровская Германия. Потом - Бельгия. В Антверпене я снова увижу Стилитано.
Брно - или Брюнн - город в Чехословакии. Я пришел туда пешком, под дождем, перейдя австрийскую границу в местечке Рец. Несколько дней я промышлял мелкими кражами из магазинов, но я был один, без друзей, среди раздраженных людей. Мне хотелось немного отдохнуть после бурного путешествия по Сербии и Австрии и бегства от полиции обеих стран и ее пособников, жаждавших моего конца. Город Брно сумрачен, залит дождем, придавлен дымом труб и тусклым цветом домов. Моя душа была бы там расслабленна и сонлива, как в комнате с закрытыми ставнями, если бы хоть несколько дней я мог не думать о деньгах. В Брно говорили по-немецки и по-чешски. Здесь соперничали банды уличных певцов; меня взяли в одну из них, где пели по-немецки. Нас было шестеро. Я собирал деньги со зрителей и распоряжался кассой. Трое моих приятелей играли на гитаре, четвертый - на аккордеоне, пятый был певцом.
Я встретил их пасмурным днем, когда они выступали у какой-то стены. Одному из гитаристов было лет двадцать. Это был блондин в шотландской рубашке и вельветовых брюках. В Брно мало красивых людей, и его лицо пленило меня. Я долго не сводил с него глаз и заметил, как он обменялся лукавой улыбкой с толстым розовощеким мужчиной в строгом костюме, с кожаным портфелем в руке. Уходя, я размышлял, догадывались ли молодые люди, что их приятель отдается за деньги богатым гомикам. Я ушел, но затем не раз встречал музыкантов на перекрестках. Никто из них не был уроженцем Брно, кроме того парня, ставшего моим другом. Его звали Михаэлис Андрич. Он двигался грациозно, но не был женоподобным. Все то время, что он был со мной, он не думал о женщинах. Впервые, к своему удивлению, я увидел педераста с мужскими, даже грубоватыми повадками. В ансамбле он был аристократом. Все музыканты жили в подвале, там же они и стряпали. От нескольких недель, проведенных в их обществе, у меня не осталось сколько-нибудь значительных воспоминаний, за исключением моей любви к Михаэлису. Мы говорили по-итальянски. Он познакомил меня со своим промышленником - розовощеким толстяком, который, как ни странно, порхал по земле. Я был уверен, что Михаэлис не питает к нему никаких чувств, но все же растолковал парню, что воровство лучше, чем проституция.
- Ma, sono il uomo, - высокомерно отвечал он.
Я сомневался в этом, но сделал вид, что поверил. Я поведал ему о некоторых кражах, а также о том, что сидел в тюрьме: он стал относиться ко мне с восхищением. Очень скоро я приобрел вес в его глазах, чему способствовал и мой живописный наряд. Мы совершили с ним несколько удачных краж, и я стал его господином.
Чтобы потешить себя кокетством, скажу, что я был искусным вором. Ни разу меня не схватили с поличным на месте преступления. Но то, что я отлично умел воровать, извлекая из этого материальную выгоду, не имеет значения: главное то, что я стремился стать совестью воровства, поэму о котором я слагаю; другими словами, не желая перечислять свои подвиги, я показываю, чем обязан им в нравственном смысле; опираясь на них, я создаю то, к чему, быть может, бессознательно стремятся другие, более простые воры и чего они сами не могли бы достичь.
"Большое кокетство…": моя предельная сдержанность.
Эта книга - "Дневник вора" - погоня за Невероятной Никчемностью.
Очень скоро, ограбив какого-то буржуа, мы решили уехать. Нам предстояло отправиться в Польшу, где у Михаэлиса были знакомые фальшивомонетчики. Мы собирались сбывать фальшивые деньги.
Хотя я не забыл Стилитано, другой уже занял место в моем сердце и моей постели. От моего прежнего друга во мне остался след, который при воспоминании о нем придавал моей улыбке некоторую жестокость, а моим движениям резкость. Я был возлюбленным столь прекрасного хищника, сокола столь высокого полета, что мог позволить себе по отношению к грациозному гитаристу некоторые вольности, хотя и не большие, поскольку он был настороже. Я не решаюсь браться за его портрет, вы бы узрели в нем качества, которые я нахожу во всех своих друзьях. (Разукрасив меня всеми цветами радуги, затем придав мне прозрачность и наконец подготовив почву для моего отсутствия, парни, о которых я повествую, испаряются. От них остается то же, что от меня: я существую лишь за счет них, тех, что являются пустотой, существующей за счет меня. Они освещают меня, но я остаюсь зоной противодействия. Эти парни - моя сумеречная Гвардия.) Вероятно, в этом парне было чуть больше милого лукавства; чтобы лучше обрисовать его, меня так и подмывает, поскольку он приятно вибрировал, употребить старомодное выражение: "Это была благородная скрипка".