Иерейское жилище разделялось на две половины сквозными сенями; с одной стороны находились кухня и два жилых покоя, тесных, жарких и душных, где мы все вращались в описываемый вечер; с другой - два покоя несколько посветлее и попросторнее, куда я был отряжен к отцу Еремею за бумажками на печенье. Первые покои преисполнялись перинами, пуховиками, подушками, яркими кроватными занавесями, всевозможною кухонною, погребною и столовою посудою, н обоняние поражалось здесь запахом всех существующих съестных припасов и свежеприготовленных яств.
Когда я, перескочив через сени и осторожно отворив двери, робко остановился перед лицом отца Еремея, я почувствовал, что тут царит сравнительно значительная прохлада и сильно отдает восковыми свечами и росным ладаном.
Отец Еремей сидел за столом и что-то писал; ярко пылавшая свеча как нельзя лучше освещала его наклоненное над письмом лицо и медленно движущуюся белую, пухлую, с ямками руку.
Отец Еремей так был углублен в свое занятие, что не заметил моего появления.
Я быстрым взглядом окинул светлицу.
Она украшалась тяжелыми столиками красного дерева, таким же диваном и стульями, налоем, ликами святых угодников, изображениями высоких духовных особ с сложенными на благословение перстами, картинами библейского содержания. В переднем углу теплилась большая лампада пред грозным образом бога-отца, пускающего причудливыми зигзагами алую молнию из клуба белых облаков.
Отец Еремей продолжал водить пером, с видимым тщанием отделывая каждую букву; время от времени он как будто усмехался.
При этой усмешке благообразное лицо его делалось столь ужасным, что смертельный хлад пробегал по моим членам; не то чтобы оно принимало гневное или яростное выражение - нет, но оно все тогда трепетало каким-то особым, трусливым, предательским наслаждением, гнусность которого невозможно выразить словами.
Мне словно кто в уши прокричал слово, вырвавшееся когда-то у Софрония:
- Иуда!
Я стоял, как бы прикованный к месту, не смея подать голосу.
Вдруг он положил перо, откинулся на стуле, погладил свою шелковистую бороду и тихонько-тихонько захихикал.
Вероятно, я сделал какое-нибудь выдавшее меня движение, ибо он быстро обернулся в мою сторону, прикрыл рукавом рясы свои письмена и тревожно проговорил:
- Кто тут? что тебе надо?
- Матушка прислала, - пролепетал я в ответ, - пожалуйте бумажек на печенье.
- А! хорошо, хорошо… Погоди, я поищу…
Под видом исканья он, искусно вертя исписанный им лист, вместе с прочими чистыми, лежавшими тут же на столе, тщательно сложил его, спрятал в шкатулку и, щелкнув замком, встал, говоря:
- Нет, тут вся чистая, - жаль такую на печенье!
Я хотел удалиться.
- Постой, постой! Куда ты так летишь? - остановил он меня. - Я вот еще тут поищу. Иди за мной.
Он взял свечу и отворил двери в другую светлицу.
Эта светлица служила, по всем видимостям, кладовою. Она вся была изувешана одеждами, уставлена многими сундуками красного, голубого и зеленого цвета, окованными жестью и железом; все пространство между этими крупными предметами было завалено предметами мелкими: целый хаос туго набитых мешочков, кулечков, мотков беленых и суровых нитей, белой и цветной пряжи, горстей льна и замашек, пестрых поясов терновского изделия, полотна в небольших сверточках и в связках, бараньих шкурок, и прочего, и прочего, и прочего возвышался в иных местах почти в рост человеческий. Все это были, как, вероятно, читатель сам угадывает, смиренные приношения сочетавающейся браком, крестящей, болящей и отходящей в мир лучший паствы.
- Подержи-ка свечу, - сказал отец Еремей. - Повыше подними.
Я исполнил приказанное, а он пробрался к полке в углу и взял с нее несколько пожелтелых, криво исписанных листов, пересмотрел их и затем подал мне:
- Вот тебе и бумажка на печенье! Погоди, погоди! Чего ты так кидаешься? Ты чего боишься?
- Нет, - отвечал я, - нет…
- Погляди-ка на меня!
Я поглядел, но, вероятно, взгляд мой изменил мне. Он стал всматриваться в меня благими, но испытующими глазами и спросил:
- Как тебя звать?
- Тимош, - отвечал я.
- А сколько тебе лет, Тимофей?
- Скоро девять.
- Что ж, ты молишься богу? Почитаешь родителей?
Я отвечал утвердительно.
- А заповеди господни твердо знаешь?
- Нет еще, не очень твердо…
- Заучи, заучи и помни! Кто помнит заповеди господни, того господь возлюбит и удостоит царствия небесного.
Он погладил меня по голове. От прикосновения его мягкой, пуховой руки меня подрал мороз по коже.
- Господь видит все наши тайные дела, все помышленья, - все господу известно!
Затем он, все мягко дотрогиваясь правой рукой до моей головы, развил мне, какие награды ожидают праведника не только в будущей, но и в этой жизни и какие мучения уготованы грешникам; в заключение, подведя меня к стене и подняв свечу, он осветил мне картину страшного суда.
- Гляди, гляди, - повторял он пастырским благим голосом, поднося свечу то к той, то к другой грешной фигуре, извивающейся от мучений среди красных языков пламени, между тем как проворные черненькие бесы суетливо подсыпали где надо свежих угольев и усердно раздували палящий, но не спаляющий огонь.
- Видишь? - спросил отец Еремей.
- Вижу, - отвечал я.
Он поставил свечу на стол и оказал:
- Ну, неси матушке бумагу.
Я кинулся в двери, как сорвавшийся с виселицы, но, перебежав сени, остановился и отер капли холодного пота па челе.
Что такое он писал? Куда? кому? Как это проникнуть?
Вдруг я почувствовал мягкое прикосновение пухлой руки, за минуту перед тем гладившей мои волосы. Эта рука тихо опустилась на мое плечо, и пастырский голос вопросил:
- Чего ж ты здесь стоишь?
Он так неслышно ко мне подкрался, что я вскрикнул.
- Чего ж ты испугался? - продолжал он.
Я что-то пробормотал о неожиданности его приближения, о темноте сеней, о трудности нащупать дверную щеколду.
- Сотвори крестное знамение и прочитай молитву.
Он отворил двери, пропустил меня и вслед за мною вошел сам.
- Что ж бумага? - встретила нас попадья. - Пропасти на вас на всех нет! Тут хоть разрывайся на часточки, так…
- Вот бумага, вот бумага, - прервал отец Еремей.
Она вырвала у меня листы, причем сильно пострадали мои два пальца.
- А что, много еще дела? - спросил отец Еремей.
Он стоял против пламени очага, шелковистая борода упадала ему на грудь мягчайшими волнами, и лик его сиял благостынею.
- Тебе выслепило, что ли? - ответила необузданная супруга.
- Отчего ж ты не позвала еще кого-нибудь на подмогу?
- Какого дьявола я еще позову?
- Отчего ты не позвала Софрония? Пошли за ним.
При столь неожиданном предложении даже уста попадьи остались сомкнутыми.
У меня страшно замерло сердце. Все присутствующие как бы окаменели.
- Пошли за ним, - повторил отец Еремей.
- Да ты умом тронулся, что ли? - воскликнула попадья. - Этакого разбойника кликать! Мало он еще сраму нам наделал? Я бы его, мошенника…
- Варвара! - прервал отец Еремей кротко и торжественно: - Варвара! остановись…
- Что? что?
- Остановись, Варвара! Господь повелел нам прощать врагам нашим и творить добро ненавидящим нас! Я не желаю мстить Софронию, я не питаю на него злобы, я…
- Так это спускать такой собаке все его каверзы? Ну, признаюсь! Этак…
- Я смиряюсь, - продолжал отец Еремей. - Пусть судит нас господь. Оба мы предстанем пред лицо его, и тогда разберется, кто из нас прав, кто виноват! Он, царь небесный, рассудит нас!
Попадья не решилась более противоречить и только облегчила свою душу тем, что трижды гневно плюнула.
Лицемер пономарь протяжно вздохнул во всеуслышание.
- Поди-ка, Тимофей, за Софронием, - обратился ко мне отец Еремей. - Ведь вы с ним приятели, а?
При этом он поглядел на мою мать.
Мать моя не поднимала глаз и, казалось, была погружена в свое занятие.
Пономарь опять протяжно вздохнул во всеуслышание, и как в первом вздохе ясно выражалось умиление христианской добродетелью отца Еремея, так во втором ясно выразилось сокрушение моим дурным выбором.
- Он еще младенец! - пролепетал мой отец, - еще ничего не смыслит! Где ж ему еще смыслить? Он еще ничего…
Отец Еремей покрыл его дребезжащее лепетанье своим густым, кротким голосом:
- Поди, Тимофей, позови сюда Софрония. Скажи: батюшка просит вас, придите пособить в работе.
Я отправился.
Читатель поймет, что я отправился не без волнения.
Волнение эго было столь сильно, что, невзирая на мое великое нетерпенье, я не имел сил бежать, а вынужден был сойти с крылечка колеблющимися стопами и приостановиться, дабы перевести дух и сколько-нибудь успокоиться.
Ночь была тихая, жаркая, темная; все в природе не то что уснуло, а как бы притаилось: чуялось, что все кругом живет, трепещет жизнью, но вместе с этим ни единого живого звука не долетало до слуха; небо было прозрачно, но какого-то мглистого цвета, и в этой мгле, как точки матового золота, светились мириады звезд.
- Тимош! - прошептал чей-то голос. - Тимош!
Я вздрогнул и обернулся в ту сторону как ужаленный.
Настя высунулась по самый пояс из освещенного окна и сделала мне знак к ней подойти.
Я как теперь вижу на этом освещенном фоне ее темную фигуру, гибкую, крепкую, стройную, трепещущую нетерпением и тревогою.
Я подошел к окну. Настя схватила меня за шею и притянула к самому своему палящему, но бледному лицу.
- Ты куда? - прошептала она. - Не ходи… не зови…
- Что ж мне сказать? Что делать? - спросил я.
Она, не выпуская меня из рук, безмолвствовала, как бы колеблясь, как бы не зная, на что решиться. Я чувствовал, как она вся горела и трепетала и как стукало ее сердце.
Окинув взглядом внутренность светлицы, я увидал, что дверь в кухню приперта и даже приставлена столиком; скроенные ткани, начатое шитье рассыпаны по полу, а Ненила, облокотясь на стол и положив голову на руки, сладко спит; раздавалось по всей светлице ее тихое, мерное сопение, несколько напоминавшее отдаленное жужжание пчелы над майской розой.
- Что ж мне делать? - повторил я. - Воротиться мне?
- Нет, лучше иди! - прошептала Настя. - Иди… и скажи, чтобы не приходил сюда… чтоб отговорился… Слышишь?
- Я скажу: не ходите, отговоритесь; не ходите, Настя не велела вам ходить.
- Да, да! Беги скорее! Скорее!
Она выпустила меня из рук.
Я побежал.
Но отбежав несколько шагов, я остановился и обернулся; издали ее темная, гибкая, крепкая фигура еще отчетливее вырезывалась на освещенном фоне и еще сильней вся дышала нетерпением и тревогою. У меня как бы снова раздался в ушах ее страстный, задыхающийся шепот:
- Беги! Скорее! скорее!
И я снова бросился бежать.
"Что-то будет! - думал я, несясь во всю прыть. - Что-то будет!"
И мне представлялся отец Еремей, как он сидит за столом, тщательно выводит буквы своей белой пухлой рукой и тихо посмеивается; и как он затем кладет перо, откидывается на стуле и хихикает.
От этого представления у меня застывала кровь. Я инстинктивно чувствовал, что эти белые пухлые руки без милосердия, тихо, мягко задушат того, кого они схватят.
Но, невзирая на все страхи, во мне играло веселье: Настя доверилась мне; Настя, значит, не "разлюбила" меня! Отчего она не хочет, чтобы Софроний пришел? Она боится? Чего боится?.. А что Софроний скажет?
Окошко его светилось. Я подбежал к нему и постучался.
Я мог видеть, как быстро Софроний поднялся с места и как он кинулся к дверям.
Он распахнул их, остановился на пороге, но не окликал, а только наклонялся вперед, как бы вглядываясь в темноту, как бы ожидая кого-то увидать.
Я проговорил:
- Это я!
- Ты, Тимош! Откуда так поздно? Ну, иди в хату.
Я вошел за ним и начал:
- Меня послал за вами батюшка… велел вам сказать: просит батюшка, чтобы пришли пособили в работе.
Софроний показался мне несколько взволнованным; при этих моих словах он заметно переменился в лице, но спросил меня спокойным голосом:
- В какой работе пособить?
И стал набивать трубку.
- Там столы в светлицу надо переносить, и ризы чистили - опять их прибить надо… Батюшка нынче ввечеру все что-то писал… и как писал, так все сам с собою смеялся… и как я вошел, так он дрогнул и спрятал, что писал… большой лист…
Я распростер руки и показал размер листа. Я чувствовал, что слова мои бледны и передают только внешность, а не сущность вещей.
- Ну? - спросил Софроний.
- Я не знаю, что он писал, только он все смеялся: напишет и засмеется… Я испугался… Он послал меня за вами… Матушка не хотела, стала браниться, а он сказал: господь велит прощать врагам нашим… и что злобы на вас не имеет… и что господь вас с ним рассудит на том свете… и велел мне за вами сходить…
Софроний стоял, слегка наклонясь надо мною, глядел на меня, курил трубку и слушал попрежнему очень внимательно, но, повидимому, спокойно; только ноздри у него слегка шевелились, да чуть-чуть вздрагивал ус; да еще мне казалось, что он все больше и больше бледнеет.
- А Настя велела вам…
Как бы не желая слышать этого имени, он быстро опустил мне руку на плечо и сказал явственно, отчетливо, но с некоторою торопливостью и страстию:
- Скажи батюшке, что у дьячка Софрония есть своя спешная работа. Иди!
Он повернул меня за плечо к выходу и отворил предо мной двери.
- И Настя велела…
- Иди! Скажи: своя спешная работа у дьячка есть, - он дьячком поставлен, а наймитом не договаривался! Скажи: наймитом не договаривался! Иди!
Спокойствие, видимо, его покидало, и страсть овладевала им. Сказав мне последнее "иди!", он выпрямился и пустил из трубки целый столб дыму.
Опасаясь, что при имени Насти он снова повернет меня за плечо, я искусно перевернул фразу:
- Вам не велела туда ходить Настя, сказала…
Тут речь моя прервалась, и я только охнул, ибо мои детские кости очутились как бы в железных тисках.
Трубка вылетела из уст Софрония, как живая дикая птица, и со стуком скрылась где-то в углу; он сжимал меня своими мощными дланями, глаза его сверкали подобно раскаленным угольям, и он повторял глухим голосом:
- Не велела туда ходить? Не велела туда ходить?
- Не велела! - проговорил я, задыхаясь в его руках. - Я шел, а она высунулась из окна, говорит: "Скажи, чтоб не ходил сюда… Что я не велела…"
Он вдруг поднял меня на руки и вынес из хаты.
Тогда это поразило меня удивлением, но теперь я понимаю, что это было одно из тех необдуманных движений, которыми часто отличаются люди при душевных потрясениях. Я впоследствии не раз видал, как в такие минуты люди разрывали на себе одежды, падали в слезах на грудь равнодушного свидетеля их горя или радости, прижимали с нежностию или целовали неодушевленные предметы, и прочее, и прочее.
Вероятно, свежий воздух подействовал на него как некий спирт: он глубоко вздохнул и спустил меня на землю.
- Я скажу, что вы не придете? - проговорил я.
- Скажи: не приду. И скажи: спасибо…
- Кому спасибо?
Говоря "скажу", я подразумевал: скажу отцу Еремею, и потому "спасибо" меня несколько изумило. Но он, казалось, забыл про отца Еремея.
- Скажи ей: спасибо, и скажи: не приду.
Я побежал обратно.
Но, пробежав половину дороги, был снова схвачен в другие, несравненно нежнейшие, но цепкие руки.
- Что? - прошептала Настя.
- Сказал: не приду, и велел сказать: спасибо!
- Что? расскажи еще раз!
Я повторил.
Она говорила теперь как будто спокойнее, но я чувствовал, что она горит и трепещет пуще прежнего.
- Иди, там ждут… Послушай! ты никому не скажешь, что я тебя посылала… никому, Тимош?
- Никому! Никому!
Чрез несколько секунд я стоял пред лицом отца Еремея.
На звук отворяемой двери все головы обернулись, а когда я вошел и притворил ее за собою, все глаза вопросительно устремились на меня.
- Где ж он? - крикнула Македонская раздражительно. - Дома, что ль, нету?
- Дома…
Но она прервала меня.
Дома! Так что ж он, раком, что ль, ходит?
- Он сказал, у него своя спешная работа есть, так не придет…
От язумления, от негодования Македонская чуть не выронила из рук миски со сметаной. Она, повидимому, хотела разразиться проклятьями, но только заикнулась и осталась посреди кухни, грозная, но безгласная и немая.
С минуту длилось общее безмолвие, нарушенное только двумя тихими восклицаниями отвращения и ужаса, вылетевшими из лукавых уст лицемерного пономаря.
Я только мельком взглянул на присутствующих. Мне показалось, что на лицах Прохора, поселянок и Лизаветы выражается затаенное удовольствие; лицо моей матери было в тени и низко наклонено над приготовляемыми пирогами, так что я не мог его рассмотреть, а отец мой как-то мгновенно постарел на сто лет, сгорбился, сжался, свернулся и в этом виде робко старался исчезнуть за пономарем, который, напротив того, как будто еще подрос и раздался в ширину.
Но на все эти лица я, как уже сказано, взглянул только мельком. Когда же я решился поднять глаза на отца Еремея, то уж не мог от него их отвести; он привлекал меня, как, я слыхал, привлекает бедную птичку разинутая пасть гремучей змеи.
Отец Еремей сохранил обычную свою пастырскую кротость и благость; только мне показалось, что когда он поглаживал бороду, белая пухлая рука его двигалась несколько конвульсивно.
Он проговорил мягким, певучим голосом:
- Коли у него своя спешная работа есть, так делать нечего, надо без него обойтись.
- Своя работа спешная! - произнесла попадья, задыхаясь. - Да я бы…
Отец Еремей поднял руку и остановил ее с христианскою строгостью:
- Жена! не осуждай, да не осуждена будешь!
Жена гневно плюнула, но умолкла.
- У всякого свои нужды, - продолжал отец Еремей, - а из того следует, и свои работы. Но если бы ближний наш, по жестокосердию своему, и желал обидеть нас, то с кротким сердцем, без роптания да покоримся. Помните, что заповедал господь наш: ударяющему тебя в ланиту подставь и другую!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Смотрины и рукобитье
С субботы на воскресенье я всю ночь не спал, а только тревожно забывался. При первом звуке утреннего благовеста я спрыгнул с своего ложа и, не теряя времени на обычные при этом потягиванья, зевки и охи, поспешно принялся умываться, причесываться и одеваться.
Все это совершалось мною без всякой чинности и всякой солидности, ибо я был в крайне возбужденном состоянии духа. Я метался по светлице как угорелый котенок, с гребнем в руках высовывался из окна, полунагой подбегал к дверям, и прочее тому подобное.