Записки причетника - Марко Вовчок 9 стр.


В жилище отца Еремея с четверга, с "легкого дня", деятельно занялись приуготовлениями к принятию жениха: встряхивали покрывала, занавесы постельные, обметали потолки, стены, терли полы, мели двор, усыпали песком у крылечка. С рассвета до заката надсаживалась иерейша, извергая проклятия, приказы, понукания, угрозы; с рассвета до заката чело многотерпеливой работницы Лизаветы было увлажено каплями пота, а ланиты пылали, подобно зареву пожара. Батрак Прохор, даже в виду грядущего торжественного события, не изменил своей системе действия, то есть при первых громах Македонской он исчезал и снова появлялся не прежде прекращения яростных криков, оправдывая свое исчезновение и отсутствие внезапною тошнотою или схватками в животе и с великими вздохами приписывая недуги карательной силе иерейшиных проклятий.

Пономарь поминутно забегал к нам для сообщения волнующих известий.

- Навезли из города заморских вин, - говорил он раз, примаргивая, - этакие всё бутылки с печатями! навезли всяких дорогих миндалей! Теленка велели заколоть! Накупили атласов, серег! И преотличную покрышку на пуховики и шаль! Целую тысячу, надо полагать, ухнули! Он знает, где надо рублем брякнуть! Ну, отец дьякон! Теперь мы только держись! Одно слово: архиерейский племянничек! А мы что такое? Прах земли! Плюнет на нас и разотрет нас, и ничего от нас не останется!

- Воля божия, воля божия! - отвечал жалобно отец.

Провидение столь щедро одарило меня духом любознательности, что я, даже во времена самых сильных испытаний, никогда не утрачивал этого дара. Хотя поглощенный тревогами и недоумениями, пожираемый тоскою, я, едва коснулось моего слуха шепотливое восклицание пономаря: архиерейский племянничек! навострил уши. Начав внимательно прислушиваться к разговору, я скоро возымел достаточное представление о значении и могуществе вышеупомянутой особы.

Не довольствуясь этим, я пожелал собрать более определенные биографические сведения. Обратясь к отцу, я начал самыми простыми, общепринятыми вопросами: откуда родом, живы ли родители, кто они такие и где жительствуют.

Но когда я произнес:

- А мать у архиерейского племянника жива? Где она?

Пономарь подпрыгнул, как бы уколотый острою иглою, и в смятении на меня прикрикнул:

- Шт!

Мой отец, тоже в величайшем смятении, повторил:

- Шт! Шт!

Я поглядел на них, крайне изумленный.

- Никогда ты про это и не поминай! - сказал пономарь внушительно.

- Не поминай, Тимош, не поминай! - твердил отец.

- А про отца можно поминать? Где его…

- Шт! Шт! - завопили они в вящем смятении.

И пономарь затопал на меня ногами, а отец замахал руками:

- Не поминать и про…

- Ни-ни-ни-ни! - затопал пономарь.

- Ни-ни-ни-ни! - замахал отец.

- Коли ты хочешь жив быть, - прошептал пономарь, - так ты сейчас навеки забудь про все про это! Ах, какой пострел, прости господи! Где ты это такого духу набрался, чтобы обо всем расспрашивать, а? Дети не должны никогда ни о чем расспрашивать, это грех! За это тебя в ад, в горячую смолу! Что глядишь-то? Ты лучше заруби это себе на носу! Коли ты еще осмелишься спрашивать, так тебя так прохворостят, что небу станет жарко!

- Он уже не будет! - лепетал отец, - он уж никогда не будет!

Непочтительное обращение пономаря сильно меня оскорбило. Пока шло о посулках небесных кар, я еще терпел, по когда он употребил глагол "прохворостить", что явно относилось к земной исправительной системе, я не выдержал и возразил ему с некоторою горячностью:

- Я не знал, что нельзя об этом спрашивать, я не виноват, а коли меня… меня…

От негодования я запнулся.

- Ах ты, грубиян! - воскликнул пономарь. - Ну, отец дьякон! наживете вы с ним беды! Чего вы его не учите? Ну, подведет он вас!

- Еще младенец, еще невинный, - лепетал отец.

- Так что ж что невинный? Тут-то и сечь, а потом уж поздно будет, как с версту вырастет!

- Да он уж не будет, он уж не будет никогда, - лепетал отец.

Его слабая, нерешительная защита только в вящее меня приводила раздражение.

- Коли меня тронет кто, - сказал я, - так я повешусь, как бобриковская Одарка!

(Недели за две до освобождения крестьян крестьянка из села Бобрикова, Одарка, уже упоенная надеждами на свободу, была наказана розгами; впав в отчаяние, она сказала мужу: "Ничего, видно, не будет! Вы все, коли охота, живите, а я больше не хочу!" и в ту же ночь повесилась в саду, перед господским балконом, на перекладине, устроенной для гимнастических упражнений юного господского поколения.)

В эту минуту я, точно, не задумался бы последовать примеру злополучной женщины.

- Творец милосердный! Тимош! - прошептал пораженный отец.

- Ну! Сахар Медович, признаюсь! - проговорил пономарь. - Эх, отец дьякон! Я бы его поучил на вашем месте… я…

Вошла моя мать и тихо сказала:

- Учите своих, коли у вас будут, а чужими не печальтесь!

Я не узнавал ее: из кроткой, безответной, запуганной жены она мгновенно превратилась в волчицу.

- Да ведь вас же под беду подведет! - начал было несколько озадаченный пономарь.

- Мы и будем терпеть! - ответила она тем же тихим, слегка дрожащим голосом.

И, взяв меня за руку, увела за собою под сень груши, где, прижав меня к груди и осыпав тихими поцелуями, оказала:

- Не бойся, не бойся! никто тебя не тронет!

Я же, прильнув к ней, залился слезами.

- Не бойся, не бойся! - повторяла она.

Но не страхом были исторгнуты мои рыдания, а пламенною признательностию. Прижимаясь к родной груди, слыша быстрое биенье ее сердца, чувствуя ее поцелуи, я думал:

"Не всеми я покинут! не всеми я пренебрежен! Есть еще у меня верный, надежный друг! И всегда он будет верен и надежен! И если все нас покинут, все забудут, мы станем жить одни и будем друг дружку всегда любить, всегда защищать! Уж мы никогда, никогда друг дружку не разлюбим!"

Так, мысленно причитая, я провел около получаса в слезах, чем значительно облегчил бременившее меня горе.

Острота моих душевных мук поутихла, чувства мои поуспокоились; пригретый ласково блистающим солнцем, впивая тонкий аромат трав, слегка убаюканный тихим шелестом грушевой сени и мягким прикосновением материнской руки, нежно поглаживающей мою ланиту, я лежал на бархатной мураве в полузабытьи. Я как бы плавал в некоем океане тихой грусти, и состояние это было даже не без приятности. Мало-помалу к представлениям действительности начали примешиваться сказочные призраки. Рядом с нашим тесным садиком предо мной носились виденья лесов тридесятого царства; милые мне образы сливались с образами любимых моих сказочных деятелей и деятельниц, а образы, душе моей претящие, воплощали собою крупных и мелких чародеев, чудовищ, предателей и тому подобные богопротивные лица.

Но скоро архиерейский племянник начал меня душить кошмаром. То являлся он мне в чародейском сиянии, то в виде семиглавого дракона, то представляя собою нечто бесформенное, неопределенное, но ужасное.

Наконец это стало для меня столь несносно, что я решился стряхнуть с себя призрачные мечтания и стать снова на почву действительности.

- Мама! - сказал я, слегка приподнимая голову с ее колен.

- Что, Тимош?

- Где его мать и отец? какие они?

- Чьи, Тимош?

- Архиерейского племянника.

Я поднялся, сел и устремил на нее внимательные взоры.

- Не знаю, - отвечала она. - Ну, теперь ты бы поиграл, а? Мне надо на реку сходить. Или хочешь, со мной пойдем?

- Пойдем.

- Ты понеси мне валек. Да там теперь надо еще вершу поглядеть: может, рыба наловилась. Ты и поглядишь.

- Погляжу.

Но это предложение, в другое бы время меня возвеселившее, теперь было мной принято без восторгов. Валек я донес смиренно и безмолвно, как постриженный в монашество; двух щук нашел в верше - и это меня не потрясло. Пока мать занималась полосканьем белья в речных струях, я сидел поодаль на берегу и, уставя очи в зеркальную поверхность, снова предавался мятежным чувствам и размышлениям.

Отчего даже она, нежно любящая, горячо защищающая меня мать, не поведала мне о таинственных родителях архиерейского племянника? Что ей о них было небезызвестно, в этом я нимало не сомневался: отец и пономарь, пришедшие в столь великий ужас при моем невинном биографическом вопросе, очевидно имели причины устрашаться, следственно, нечто знали, а раз, как отец знал, знала и мать, ибо он ей поверял все свои огорчения, страхи, недоумения, рассуждения, все, что слышал, видел, чувствовал и замышлял.

К чему и почто эта таинственность? Какие ужасы соединены с его рождением? Если бы даже он родился от огненного змия или, подобно языческой богине, вышел из пены морской, зачем таить чудо, когда прочие чудеса предоставлены на удивленье, изученье и утешенье рода человеческого?

Но тщетно ломал я себе голову: удовлетворительного ответа обрести я не возмог.

Утомленный этой бесплодной умственной работой, я, наконец, покорился судьбе своей.

"Дождусь воскресенья, приедет - тогда увижу и, может, что отгадаю! - утешал я себя. - Тогда и Настя, сказала, пойдет в лес, и, может… Мало ли что может быть? Все!"

Много уже лет прошло с той поры, любезный читатель! Приподнята мною, вместе с прочими таинственными завесами, и завеса, облекавшая мраком архиерейских племянников… но возвращаюсь к моему повествованию.

В субботу жилище отца Еремея пробудилось ранее полуночного петеля, тотчас же исполнилось суеты и шума и в продолжение целого дня вплоть до солнечного заката уподоблялось пылающему горну. В этот день эхо терновских ущелий повторяло отрывки столь жестоких проклятий, что перо мое отказывается выразить их здесь на бумаге.

Прохор, попытавшийся было, по своему обыкновению, ускользнуть, был настигнут и возвращен, причем получил несколько изрядных толчков в крепкую свою выю. Тщетно он вопиял, плачась на схватки в желудке и на тошноту и моля дозволить ему хотя минутное уединение, угрожая тем, что не отвечает за последствия своих недугов, которые будто бы могли его умертвить на месте, проливая слезы и катаясь по земле с воплями: "ой, пропаду! ой, лопну!"

- Лопнешь? Лопайся тут! - отвечала Македонская. - Лизазета! Веди его в погреб! Где от погреба ключ?

- Мне на солнышке скорей полегчает! - стонет Прохор. - Уж немножечко отпускает…

- Сиди в погребу, пока отпустит!

- Да как же, матушка? Да я ведь там, может, умру без покаяния! Не погубите моей грешной души! Ох-ох-ох!

- Реви себе! реви, хоть окочурься!

- Так лучше уж я тут помру, на ваших глазах! Ох-ох-ох!

Он колеблющимся шагом со стонами добирается до средины двора и начинает приготовлять костер для паленья поросят.

- А что, отпустило? - кричит ему время от времени попадья.

- Что ж, сироту легко обидеть! - отвечает уклончиво Прохор. - Сироту защитить некому!

Кроме того, призваны были на помощь две юные жены из селения. Безмолвно, проворно и сосредоточенно они выплескивали горячие помои из окон, носили из колодца свежую воду, щипали пернатых, потрошили четвероногих, перемывали масло, сбивали яичные желтки. Пономарь, подобострастно предложивший свои услуги, юлил как бес, пронзая ножом трепещущих рыб, закалывая кротких ягнят и визгливых поросят, разливая настойки по графинчикам и все это приправляя умильными улыбками, сладкими взглядами и льстивыми речами.

Около полудня был позван иерейшею мой отец, и скоро я увидал его, робко начиняющего колбасу у попова крыльца, под присмотром взыскательной хозяйки.

Несколько времени спустя попадья прокричала моей матери, занимавшейся у себя во дворе по хозяйству:

- Катерина Ивановна! поди-ка нам помоги. И мальчишку возьми с собою - он тут тоже пригодится.

Отказ был немыслим. Мать и я тотчас же покорились велению могущественной соседки.

Каюсь, любезный читатель: тут я в первый раз в жизни (и в последний, спешу добавить) не потяготился моим рабским положением и зависимостью от сильнейших мира сего.

У меня тотчас же зароились планы и надежды, меня тотчас же охватило нетерпенье и тревога, что, конечно, я постарался скрыть под чинным и смиренным видом, и вступил в попов двор, скромно потупив глаза в землю и держась за полу материнского передника.

Тайные мои желания увенчались успехом. Призванный на роль вестовщика и рассыльного, я с восхищением принял ее, ибо она позволяла проникать во внутренность иерейского жилища, где я мог увидать Настю и где я ее, точно, не замедлил увидать.

Создатель мой! до чего она переменилась! Особенно поразили меня ее глаза: они стали такие большие, большие, такие темные и глядели теперь совсем иначе, чем прежде.

Она сидела у окна, шила какие-то приданые уборы ярких цветов и безмолвно внимала речам Ненилы, перекладывавшей медовые соты из деревянного блюда в фаянсовое, украшенное изображением синих рыб.

- Здравствуйте! - сказал я, приостанавливаясь на пути своем в кухню.

- Чего тебе? - спросила Ненила, облизывая мед с ложки. Настя подняла голову.

- Здравствуй, Тимош! - сказала. - Ну, подойди же поближе!

Я подошел, и она поцеловала меня.

- Ты ко мне пришел? - спросила Настя.

- Нас кликнули, - ответил я, - мы помогаем…

- А!

- Вы, - начал я, заикаясь, - вы…

- Что я?

- Все шьете?

- Да, шью. Видишь, сколько еще шитья!

Она указала на ткани, лежавшие на высоком иерейском ложе.

- И погулять некогда вам! - заметил я со вздохом.

- Некогда. Ты-то гулена какой! все бы тебе гулять!

- Нет, я теперь не гуляю!

- Отчего?

- Скучно… скучно…

Я хотел яснее выразить свою мысль, но сдержался.

- Скучно?

- Ой, Настя! - сказала вдруг Ненила, - я и забыла тебе сказать, что я вчера ввечеру видела!

- Что? Где? - с живостию спросила Настя и вся вспыхнула, как алая заря.

- А вот как вчера маменька послала меня за тобой. Я тебя кликала-кликала, потом уморилась и иду, молчу, и дохожу до самого садового заборчика, знаешь, где калиновые кусты. И слышу где-то близко, точно кто шепчется. "Кто тут?" спрашиваю. Ничего! только лист шелестит. Мне смерть как жутко стало. Ну, думаю, видно, мне в этом году помереть! Стала я и стою; хочу прочитать "Да воскреснет бог", и никак не вспомню. И вдруг вижу, с правой стороны, из кустов, выходит наш дьячок и пошел к низу, туда, на село. Чего это он под нашим забором стоял да шептал?

Настя прилежно шила; склоненное к работе лицо ее все ярче и ярче горело. Непала повторила:

- Чего это он под нашим забором стоял да шептал, а?

- Не знаю, - проговорила Настя.

Я тоже задавал себе вопрос, зачем Софронию было стоять там и что он мог шептать? Я хорошо знал место, о котором говорила Ненила, ибо сам не раз там сиживал в минуты грусти или опасности. Калиновые кусты эти были очень высоки, густы, перевиты хмелем и образовывали нечто вроде келейки, коей кровлею служила зеленая движущаяся сеть листьев. Что же мог там делать или шептать Софроний?

- Я было хотела маменьке сказать, - продолжала Ненила, - да она была сердита, а папенька что-то писал и махнул рукой: не мешай! А потом я заснула. Надо это им сказать. Этот дьячок такой разбойник! Может, он какие слова колдовские знает да старается наш сад испортить, чтобы никакой плод не произрастал. Уж я не знаю, чего папенька смотрит на этого дьячка! Такой разбойник, такой…

- Он не разбойник! - перебил я с негодованием. - Он совсем не разбойник!

Настя молчала! Тщетно я взывал к ней взорами - она не поднимала лица от шитья и молчала!

Пылкое мое вмешательство и дерзновенность этого вмешательства несколько удивили Ненилу. Она помолчала и поглядела на меня.

- Ах ты, дурак этакий! - начала она. - Ты как же это смеешь…

Тут раздался грозно призывающий меня голос иерейши.

- Иди, кличут, - сказала мне Настя.

Эти слова пронзили меня как острое копье:

"Не заступилась! Меня гонит! Ну, значит, все теперь пропало!"

Я быстро двинулся к двери, но вдруг почувствовал, что ее руки удерживают меня, обвиваются около моей шеи, а горячие, как огонь, слегка трепещущие уста прижимаются к моей щеке и напечатлевают на ней пламенный поцелуй!

От столь неожиданного благополучия я на несколько секунд утратил дар соображения и не знал, что делать.

Она шепнула мне:

- Теперь иди.

Я полетел под иерейские грома и выдержал их с невозможною для меня в другое время ясностию духа.

После вышеописанного несравненного поцелуя я уже не имел случая приблизиться к Насте, ни заговорить с нею. Она все шила, или кроила, или примеривала на Ненилу уборы. Только время от времени, как бы задыхаясь от спертого воздуха, отравленного запахом кипящего масла, вареных и жареных яств, она облокачивалась на подоконнику и, подперши голову руками, несколько мгновений глядела в темнеющий садик и жадно вдыхала свежую вечернюю прохладу.

Между тем иерейские покои все более и более запруживались жареными, вареными и печеными яствами. Не только гнулись под ними столы, скамьи, полки и подоконницы, но и по полу тянулись гирлянды блюд, горшков и мисок, так что проходить сделалось небезопасно. А в кухонной печи все еще пылало, все еще шипели масла на сковородках, поднимались облака мучной пыли, рубились какие-то мяса, толклись какие-то пахучие снадобья.

Ожидаемый жених начал рисоваться в моем воображении каким-то всепожирающим Молохом.

Как живо все это запечатлелось в моей памяти! Я как бы снова стою у притолоки кухонной двери, ожидая приказов Македонской, и вижу, как месит тесто Лизавета и высоко взмахивает обнаженными руками; как Прохор, воспользовавшись кратким отсутствием хозяйки, воровским образом урывает кусок ватрушки или жареного мяса и быстро, как пилюлю, его проглатывает; как отец беспрестанно то просыпает что-нибудь, то проливает, пугается, шепчет: "Ах, творец милосердный!" и лихорадочно все подметает и подтирает полой своей рясы, дабы скрыть от ока Македонской произведенные неловкости; я вижу призванных поселянок, все безмолвных, сосредоточенных подобно жрицам; вижу бледное лицо моей матери, низко склоненное над какими-то пирогами; умильную физиономию суетящегося пономаря; я как будто слышу его тоненький голос и заискивающее хихиканье; я вижу полосу света, падающую из двери боковой светлицы, где сидит Настя за шитьем; вижу часть освещенной стены в этой светлице, а на стене тень Ненилы в неестественных размерах. В моих ушах как бы еще раздаются критические замечания иерейши:

- Лизавета! яйца забыла положить? Пропасти нет на вас, на дур! Отец дьякон, что это вы всё под ноги попадаетесь! Прохор! ах ты, гладыш этакой! не повернется!

Все я помню, все вижу - помню даже, как появилась на пороге черная кошка и как разбежались ее блестящие жадные глаза при виде напеченных и наваренных сокровищ.

Было уже часов около десяти вечера, когда попадья крикнула мне:

- Беги к батюшке, попроси у него бумажки. Скорей! Скажи: дайте матушке бумажки на печенье.

Я тотчас же повиновался и, быстро, но искусно пробравшись между блюдами, горшками и мисками, поспешил к отцу Еремею.

Назад Дальше