Мемуары шулера и другое - Саша Гитри 7 стр.


В заключение хочу высказать ещё один упрёк образованию, какое нам дают, за то, что оно не может служить нам оружием. А ведь жизнь - это война, - конечно, не вся жизнь, но начало жизни есть борьба против других, борьба с обстоятельствами, борьба с самим собой.

Ну так вот, следует признаться: год в нищете учит нас жизни куда больше, чем десять лет в пансионе.

Год нищеты прививает нам любовь и уважение к труду, потому что заставляет нас познать его радости и цену.

И если десять лет в коллежах я был самым никудышным лентяем, сегодня могу похвастаться, что наверстал упущенное время, и теперь уверен: человек, который не любит своего ремесла, который занимается им только чтобы заработать себе на жизнь - самый разнесчастный из людей.

Разрозненные воспоминания

Мадам Сара

Тут мне вдруг ни с того ни с сего вспомнилось, что были у нас и воскресенья, случались каникулы, были и выходы в свет.

Как же проводили мы свои выходные, мы, актёрские дети, конечно, когда нас не лишали этого удовольствия? По правде сказать, совсем не так, как другие дети. Поджидали ли нас у порога родители, чтобы повести на прогулку, предвкушали ли мы с радостью, как пойдём вместе с ними в зоопарк, ботанический сад или в цирк? Ничего подобного у нас и близко не было. По выходным наши родители давали по два спектакля в день, утром и вечером, и если мы отправлялись в театр, то обычно всё время проводили за кулисами театров, где они играли.

Наша мать после развода стала актрисой. Составив себе псевдоним из половины своей девичьей фамилии и половины фамилии отца, она стала известна в театральном мире под именем мадам де Понтри.

Вот как проходили наши выходные.

Поутру - когда нам не случалось оказаться там с вечера - мы являлись к нашей матушке, нас наряжали, и к полудню мы отправлялись "поцеловать мадам Сару".

"Поцеловать мадам Сару" мы являлись каждое воскресенье в течение десяти лет, как другие ходят к мессе - с непритворным благоговением.

Она была для нас существом и сказочно-неземным, и в то же время родным и привычным. Мы всегда входили к ней с букетиками роз или фиалок в руках. Мы, конечно, знали, что она не королева, но чувствовали, что она будто на троне, выше всех остальных.

Выйдя от неё, мы отправлялись завтракать к отцу. Сразу после завтрака снова встречались с матушкой и шли смотреть - неизменно из-за кулис, - как она играет в театре "Шатле" или где-нибудь ещё. Я говорю "где-нибудь ещё", потому что знаю, играла она не только в "Шатле", но, по правде сказать, помню её игру только в "Шатле", в пьесе "Мишель Строгофф". И я так часто видел её в этой пьесе, что у меня осталось впечатление, будто она больше десяти лет только в этом "Мишеле Строгофф" и играла! Впрочем, может, она и вправду играла это больше десяти лет? А вдруг они каждый год возобновляли эту пьесу на время всяких праздников? Похоже, так оно и было.

В таком случае, я должен был бы знать пьесу "Мишель Строгофф" назубок и во всех подробностях. Но увы, на самом деле не могу этим похвастаться, ибо так и не понял, в чём там было дело.

И вот по какой причине.

Мари Лоран, эта выдающаяся, красивая актриса, играла роль Марфы Строгофф, а матушка моя играла Сангар, злую женщину, подлую советчицу эмира Феофара. Так вот, время от времени Мари Лоран, которой в ту пору было восемьдесят лет, заменяла моя мать. А роль матушки в те дни, естественно, играла другая актриса - и я, само собой, уже совсем ничего не мог понять из этой пьесы!

Обедали мы по воскресеньям у бабушки со стороны отца, а вечер проводили за кулисами театра "Ренессанс", где играл наш папа.

Едва оказавшись в театре, мы снова отправлялись "поцеловать мадам Сару".

Решительно мадам Сара играла огромную роль в нашей жизни. После отца и матери она, вне всякого сомнения, была для нас самым важным человеком на свете - и это ей мы всегда в первую очередь наносили визиты на Рождество, Новый год и на Пасху.

Ах, какие рождественские ёлки были у мадам Сары! Это было настоящее чудо! Посреди студии возвышалась огромная ёлка, её освещала тысяча свечек, а на ветках висело пятьдесят игрушек, ведь в тот день нас было пятьдесят, приглашённых детей. Каждая игрушка была пронумерована, и когда наступал момент раздачи подарков, мадам Сара протягивала нам большой бархатный мешок, из которого каждый из детей вытаскивал номер - наудачу. Однако удача в её доме распоряжалась настолько удачно, что самая красивая игрушка неизменно попадала в руки дочурки её сына. Нарядная как принцесса из сказки, обожаемая и лелеемая всеми, Симона Бернар казалась нам волшебным существом, совсем из другого теста, чем все остальные дети. Так что мы считали вполне естественным, что она получала игрушку красивей наших, и даже сознавали, что в сущности все мы, пять десятков детишек, оказались здесь лишь для того, чтобы видеть её счастливой, самой счастливой, счастливейшей из всех детей на свете.

Поймите меня хорошенько: я так любил мадам Сару в детстве, так восхищался ею, питал к ней столько уважения и столь глубокую нежность, когда стал постарше, что всякая критика в её адрес всегда была мне крайне не по душе. Когда с юмором рассказывают о её жизни, как это сделал недавно Рейнальдо Хан, это ещё куда ни шло. Когда шутливо, со всеми подробностями - как сделал это в своём прелестном "Дневнике" Жюль Ренар - описывают её дом, её застолья, её удивительные приёмы, её причуды, её экстравагантные выходки, её несправедливые поступки, её сногсшибательные выдумки - что ж, каждый имеет право писать, как видит, и я первый готов смеяться этим шуткам. Когда - как это с таким юмором и тактом умел делать мой отец, рассказывают всякие забавные театральные байки, которые показывают эксцентричность её характера и неизменность таланта - разумеется, мне это по вкусу, я за. Но когда Сару Бернар смеют сравнивать с другими актрисами, когда ставят под сомнение её дарование или хулят - это не просто кажется мне чудовищным святотатством, я просто не в состоянии терпеть этакое безобразие.

Жюль Ренар писал: "Мне скучно читать тех, кто не любит Виктора Гюго, пусть даже они и не говорят об этом прямо". Я обожаю это замечание, и чувствую то же самое в отношении иных молодых актёров, которые с неподдельным волнением задают себе дурацкий вопрос, а "что было бы", вернись сегодня на подмостки Сара Бернар! Они считают, будто Сара Бернар - актриса "своего" времени. Надо же быть такими глупцами! Им ведь невдомёк, что, вернись нынче Сара Бернар, она стала бы актрисой "их" времени.

Есть в Искусстве категория неземных радостей, столь глубоких и столь возвышенных, что мы навеки обязаны за них той или тому, кто нам их подарил.

В семейном кругу

Не знаю, было ли во мне изначально заложено чувство семьи, но вынужден признаться, оно явно не получило должного развития. И тут нет моей вины. Каждый из нас принадлежит двум семействам, одно со стороны матери, другое со стороны отца, но, когда эти два семейства разъединены разводом, всё, что слышишь в одном по поводу другого, весьма мало способствует зарождению этого семейного чувства, по идее сотканного из нежности и уважения.

Своего деда со стороны отца я не знал - или, если и знал, во всяком случае, не сохранил о нём ни малейших воспоминаний, ведь, когда он умер, мне было всего пять или шесть лет от роду. Правда, отец иногда рассказывал о нём. Но никогда не говорил о нём подолгу. Он говорил о нём всего пару-тройку слов, откуда я сделал вывод, что, должно быть, дед мой был весьма немногословен.

О бабушке со стороны матери у меня сохранились довольно смутные воспоминания. Говорили, что она была сама кротость и исполнена здравого смысла. Всякий раз, вспоминая о ней, мой дед говорил: "Моя бедная Луиза...", что давало мне основание думать, что, должно быть, он не сделал её слишком счастливой.

Лучше, хоть и не могу сказать, чтобы по-настоящему хорошо, знал я свою бабушку с отцовской стороны.

В глазах двенадцатилетнего мальчика, каким был я в ту пору, это была тучная, немощная, с трудом передвигающаяся старая дама, чья тяжеловесная важность явно внушала нам куда больше страха с примесью изумления, чем нежности.

Мы с братом наносили ей визиты каждое воскресенье, в конце дня. Нас там уже поджидали два стула, придвинутые к карточному столику, за которым наша бабушка раскладывала бесчисленные пасьянсы. Она как на троне восседала в своём кресле, с самого утра разодетая к вечерней трапезе, и чтобы мы, упаси Бог, не сбили её кружевную наколку, нас обучили искусству осторожно подставлять ей под поцелуй свои безразличные лбы.

Она задавала нам пять-шесть вопросов насчёт состояния нашего обучения, после чего мы, откланявшись, довольно быстро удалялись.

Было такое впечатление, будто между нею и нами существовал какой-то негласный уговор. Да-да, всё проходило так, как если бы однажды она сказала нам: "Послушайте, внучата, ваши воскресные визиты ничуть не развлекают меня и ещё меньше забавляют вас, поэтому, если вы не против, сделаем их как можно короче!"

Впрочем, эти дневные визиты были делом чисто протокольным, ведь каждое воскресенье мы ужинали в её доме. Стало быть, к семи вечера мы снова возвращались туда. Всё семейство собиралось вокруг неё, и её переход из гостиной в столовую был не лишён известной помпезности. На самом деле просто она передвигалась с большим трудом, что и производило на нас впечатление какой-то торжественности. Её старший сын, наш дядя Эдмон подавал ей руку, она опиралась на неё, и три десятка шагов, которые ей надо было сделать, чтобы пересесть из одного кресла в другое, занимали у неё добрых пять минут. Пять минут, в течение которых мы хранили молчание, почтительно не сводя с неё глаз.

Когда я говорю, что вся семья была в сборе, это не совсем правда, ведь там не хватало как раз его, Его, её любимца - моего отца. Его никогда не было там по воскресеньям, ведь теми вечерами, как и всегда по вечерам, он играл, а семейные застолья чересчур длинны, если ты играешь в театре.

Бабушка прекрасно знала, что он не придёт, и всё же каждое воскресенье ждала его до последней минуты, с тайной надеждой, что он всё-таки появится... И каждое воскресенье всё то же разочарование, всё то же мрачное, молчаливое начало ужина.

Много позже - слишком поздно! - я узнал о своей бабушке, что благородство чёрт лица ничуть не противоречило благородству характера. Я выяснил, что она отличалась редким умом, и понял, наконец, что наша робость перед ней объяснялась не столько тем, насколько она нам с братом напоминала королеву Викторию, сколько трогательным сходством её взгляда с выражением глаз нашего отца.

Сегодня я понимаю, что дело было не только во взгляде, не только он производил на нас такое впечатление. Тут была та же импозантная внешность, те же величавые повадки, тот же дар выглядеть элегантно в самой простой одежде, тут была та же способность подолгу оставаться в неподвижности и с удовольствием хранить молчание.

Она умерла от старости в 1902 году.

Агония длилась восемь или десять дней. Дети по очереди дежурили у её изголовья. Однажды вечером один из моих дядюшек рассеянно сказал служанке, которая разносила кофе и предложила чашечку ему:

- Нет-нет, благодарю, только не сегодня. Нынче ночью мой черёд дежурить у постели.

Он опасался, что, выпив кофе, не сможет заснуть.

Наш дядюшка Эдмон был очаровательным существом, он отличался безграничной добротой, а складом ума был весьма похож на братца. Это была сама честность и олицетворение логического взгляда на вещи.

Унаследовав дело отца, он продавал бритвы и мыло для бритья. Когда какой-нибудь клиент интересовался, действительно ли это "хвалёное мыло" лучше всех прочих, он отвечал:

- Вот уже тридцать лет, как я не пользуюсь ничем другим.

Тут уместно заметить, что сам он носил бороду, но ни одному из его клиентов так ни разу и не пришло в голову выразить по этому поводу хоть малейшее недоумение.

Наша тётушка Адель казалась нам ужасной уродиной - хотя на самом деле она была весьма хороша собой. Просто она осталась старой девой и была неприветлива - вот потому мы и считали её некрасивой.

Она жила в том же доме, что и бабушка, только на шестом этаже. У неё была обезьянка, которую она звала Жакетт и которая, думаю, была её единственной компаньонкой. Однажды эта обезьянка больно прокусила ей большой палец, но тётушка за это не затаила на неё никакой обиды. Впрочем, она вообще предпочитала, чтобы не замечали этого шрама, и мне всегда казалось, что, должно быть, в тот день они из-за чего-то повздорили, тётушка со своей обезьянкой. Когда при ней заводили разговор об этом инциденте, который мог стоить ей жизни, у неё был такой вид, будто посторонним лучше не вмешиваться в их отношения.

Эта престарелая девица вела в Париже совершенно провинциальное существование. Редко выходя из дома, почти не нанося никаких визитов и не принимая у себя, не поднимая трижды в год жалюзи в своей гостиной, она проводила воскресные дни, сидя на одной из скамеек сада Пале-Руаяль, и всякий раз, когда мы проходили через сад, направляясь отдать еженедельный долг бабушке, по пути целовали тётушку. А когда мне случалось недостаточно расторопно приподнять шляпу, она не упускала случая заметить: "Боишься, как бы у тебя канарейка из-под шляпы не вылетела?.."

Наша тётушка Валентина в то время давала уроки игры на фортепиано. В 1867 году она получила первую премию на конкурсе в Консерватории. Сейчас ей восемьдесят, и с трудом могу представить себе кого-нибудь, кто бы переносил старость с таким юмором, с такой улыбчивой философией и такой милой доброжелательностью.

Недавно я спросил её.

- Как здоровье?

- Для моего возраста вполне хватает! - был ответ.

В молодости она была очень рассеянна. Однажды, провожая до двери брата, она расцеловала его со словами:

- До свиданья, девочка моя, и поусердней работай четвёртым пальчиком.

Так она всегда говорила своим ученицам. Привычка вторая натура.

Был у нас родственник, к которому отец не питал особенно нежных чувств. Однажды бедняга помер, и мы сопровождали его до последнего пристанища, которое оказалось очень далеко от предыдущего. Нам пришлось подняться ни свет ни заря, стояла ужасная жара, мы уже прошагали почти час, когда отец обернулся ко мне и едва слышно, в своей неповторимой манере, прошептал:

- Пожалуй, я начинаю скорбеть об утрате!

Средь прекраснейших порывов...

Моя мать угасла в сорок два года. Запущенный бронхит мало-помалу пророс в её теле безжалостным недугом. И вскоре из осторожности нам не позволяли приближаться к ней чаще одного-двух раз в неделю. Однажды, когда мы с братом были у её изголовья, ей принесли четвертинку персика. Она поднесла её ко рту, слегка надкусила, без всякого удовольствия, и поскольку она собралась было снова положить его на тарелку со словами, что больше не хочет, мы с братом протянули руки к этой четвертинке персика. Она не знала, насколько серьёзна её болезнь, и не подозревала, какой опасности мы подвергли бы себя, доев после неё этот фрукт. А потому протянула его нам. В комнате находилась её подруга, которая уже несколько месяцев - и с какой преданностью! - ухаживала за ней. Заметив жест моей матери, она мягко, очень нежно взяла у неё из рук кусок персика, который та собиралась отдать нам, со словами:

- Чтобы они не перессорились между собой, пусть уж лучше он достанется мне.

И с этими словами съела персик. Та, что сделала это, не обидится на меня, если я назову её имя. Это была мадам Жанна Бурли.

Рене де Пон-Жест

Я уже упоминал здесь о Рене де Пон-Жесте, моём дедушке с материнской стороны, но пора поговорить о нём поподробней. Для меня это вопрос совести.

Этот напрочь забытый романист - чтобы настолько, это уж совсем незаслуженно - этот хроникёр, этот благородный, отважный, галантный человек, мы с братом по глупости так и не смогли оценить его по достоинству.

Он опубликовал более сорока книг, некоторые из них имели шумный успех, как, к примеру, "Суд над кланом Тюгов", о которой в своё время так охотно говорил. Этот роман, по его словам, прославил газету "Пти Журналь". Ещё он утверждал, что придумал цветную афишу по случаю выхода в свет своей книги под названием "Жемчужный поток, или Красный паук", сочинение, увенчанное Французской академией. Ещё он хвастался тем, что спас Дюнкерк и, кроме того, подал идею, как спасти Париж с помощью военно-морских сил во время войны 1870 года.

К несчастью, мы с братом взяли гнусную привычку не принимать деда всерьёз и раз навсегда решили не верить ни единому слову из тех историй, которые он рассказывал. Так мы по детскому недомыслию лишили себя возможности обогатить себя общением с человеком редкого ума, богатейшего жизненного опыта, обширных знаний, и к тому же остроумного и добрейшей души.

Но почему, по какой-такой причине мы вбили себе в голову эту дурацкую идею, будто всё, что бы он ни говорил, сплошные выдумки? Наверное, потому что он говорил как писал, как писал свои романы, постоянно стараясь вызвать интерес, удержать внимание, покорить, наконец. Он брал слово, будто перо в руку, надолго, и что бы ни говорил, выглядело как первая глава бесконечного романа, обречённого стать популярным.

В этом наше оправдание, наше единственное оправдание.

Прожевав за столом очередной кусок, он, бывало, вдруг ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, положит нож, да так, будто это не нож, а шпага, и начнёт:

- 18 апреля 1865 года, в мороз, от которого уши щипало, мы прибыли в Пекин...

Могли ли мы не подвергнуть сомнению достоверность истории, которая начиналась такими словами?

Кроме того, этот обаятельный человек, как и большинство писателей, не наделённых особыми литературными талантами, в устной беседе явно грешил чрезмерным почтением к грамматическим изыскам. Он не упускал ни единой возможности щегольнуть перед нами имперфектом сослагательного наклонения. Редко употребляемые в повседневной речи глагольные формы со сложными звучными окончаниями, выражения типа "буде он там", всякие высокопарные обороты с "дабы" и "кабы", которыми он не скупясь уснащал свою речь, придавали его рассказам некий аромат неправдоподобия и в самом деле лишали какой бы то ни было естественности.

Так что с самого раннего детства уверенные, что дед наш выдумывает всё, что бы ни рассказывал, и не говорит ни слова правды, мы в конце концов уже нисколько не сомневались, что его романы писал не он, что у него вовсе не столько наград, как он говорит, что он не дрался одиннадцать раз ни на каких дуэлях, что никакой он не бонапартист и не роялист, что не было у него никакой концессии от французской Индии на Выставке 1900 года и что даже морским офицером-то он тоже не был. Да-да, так оно и было, мы дошли до того, что ставили под сомнение всё, что касалось нашего деда.

И вот как раз сегодня, 6 апреля 1934 года, я для очистки совести решил порыться в сундуке, куда больше тридцати лет назад не глядя свалил в кучу немыслимое количество всяких семейных бумаг. И без особого труда, хоть и не без волнения, обнаружил, что всё, о чём говорил нам дедушка, чистая правда: концессия французской Индии, дуэли - в общем, всё. И когда адмирал Буе-Вилломез попросил у адмирала Потюо орден Почётного легиона для Рене де Пон-Жеста, он сделал это "не только признавая услуги, оказанные Балтийской эскадре" в то время, когда он ей командовал, но и за то, что он "первым подал идею обеспечить оборону Парижа с помощью военно-морских сил".

Назад Дальше