Рискующее сердце - Эрнст Юнгер 9 стр.


Переживая подобный опыт ежедневно на уличных перекрестках, о чем другие даже не подозревали, он потом на целые дни уклонялся от малейшего соприкосновения с людьми. Выкуривая сигарету за сигаретой, лежал он в своей квартире на диване, читал или ни о чем не думая смотрел в потолок. Он любил Гоголя, Достоевского, Бальзака, поэтов, подстерегавших человеческую душу, как охотник таинственного зверя, и проникавших при свете рудничных ламп в отдаленнейшие шахты, чтобы между хрусталем и зубчатыми древними камнями упиться исследовательским пылом. В чтении его занимало не просто соучастие или удовольствие от игры чужой мысли; то была для него форма жизни, позволявшая вращаться в духовном и без неприятных трений втягиваться во всевозможные страдания и наслаждения. Эти великие втискивали для него запутанные уравнения в сжатые, осмысленные формулы, переплавляли в огне своей силы подлинную жизнь, с ее противоречиями, длиннотами и излишествами, в ясную и вечную форму. Люди выступали, обточенные мозгом, прокаленные сердцем, чтобы, прозрачные как стекло, в средоточии мощных прожекторов явить самое сокровенное. Извне можно было видеть, как струится по жилам красная кровь, как подергиваются нервные сплетения, которыми играет переменчивая воля, как тысячи дуговых ламп вспыхивают в силовых вихрях мозга. Избыток сил или запруженный натиск, в бешенстве готовый сокрушить границы и загоны, обнаруживался великолепным воспламенением или устрашающим угаром. Ты боролся вместе с героями, предавал вместе с предателями, убивал вместе с убийцами и должен был вовлечься в их круг, постигая внутреннюю неизбежность борьбы, предательства и убийства. А надо всем этим, как солнце, высился поэт, художник, и отбрасывал свои лучи, заставляя свершение двигаться нужным путем вокруг своей оси. Он был одарен свыше, сознательно замкнутый великой цепью тока, зеница Божья. Одного ненависть повергала в прах, другого - в любовь; некто убивал старуху, сам не зная зачем; в поэте все они обретали искупление и понимание. В нем заключалось великое сознание человечества, электрический разряд над пустыней сердца. В нем выкристаллизовывалось его время, личное наделялось вечной ценностью. Он был ярким разбивающимся гребнем темной волны, скользящей в море бесконечности.

Фальк охотно предавался подобным мыслям. В ответ на них в нем усиливался порыв к высказыванию, чтобы всякий раз иссякнуть за неимением формы. Часами, с пером в руках, он всматривался в пустой лист бумаги и тем более отчаивался от своего бесплодия, поскольку чувствовал в себе наилучшую почву. И здесь, как при общении с людьми, ростки были заключены в такую твердую скорлупу, что не могли не погибнуть в темноте. Он с облегчением тогда воспринимал поэтическое как вездесущую жизнь, как мировой эфир, в котором являются и исчезают созвездия человечества. Угадывая свое в чужом чувстве, он жил чаяньем, что пыл, разгорающийся в нем, как неведомый пожар на корабле, где-нибудь найдет однажды истинное выражение. Что за беда, если дерево разбрасывает осенью свои семена десятками тысяч? Если прорастет хоть одно, не расцветут ли тогда десять тысяч надежд, сулящих осуществление?

Но иногда индивидуальность бунтовала в нем против этого сладострастно-безвольного растекания в космическом. Должен быть смысл в том, что необъятное расщепилось в бесчисленных ценностях. И будь он самая малая из щепок, он хотел урвать осуществление, опыт, перед тем как снова пойти ко дну. Тогда он отбрасывал книги и бумаги, бросаясь в кружение города. Среди разных связей, звуками, вспышками, пестрыми клочками переплавляющих множество в массу, он предпочитал одну: связь пола. Городская любовь, пышущая каждый вечер красным жаром на камнях мостовой, была единственным выходом, на который он надеялся. Это не был для него путь, ведущий через ясную открытую местность; это был ночной путь, извивающийся от одного горького опыта к другому. Часто завидовал он животным, парами проплывающим мимо него в потоке улиц. Одно и то же платье, одни и те же лица, одни и те же разговоры, одни и те же чувства. Время и обстоятельства порождали этих существ, формируя их одинаковость все более точно, чтобы роями светящихся насекомых они танцевали вокруг фонарей.

Конечно, сильнее любил волосатый степняк - охотник, вожделеющий добычи, сидевший в своих пещерах у яркого огня и могучими челюстями разгрызавший мозговые кости. Проще и прекраснее показались бы гладкокожие пастухи, чья жизнь мелодически лилась среди кротких стад под синими небесами. Свободнее шествовали среди обнаженных статуй народы художников, сознавая свою добрую правоту. Азия была очень далека. Даже Людовик XIV{25} существовал еще, лишь опошленный бульварными изданиями и экранизациями. А для Казановы в лучшем случае нашлось бы место разве что на полосах судебной хроники в газетах.

Больше не было природы, не было искусства, не было мощных очертаний, не было даже намеков на стиль; под этими названиями распространялись лишь спазмы и самообман. С тех пор как всплыла машина, все было сплющено, уплощено скрежещущими маховиками. Механизация человека, свирепствуя, как чума, превратила Европу в пустыню; отдаленнейшей конголезской деревне ценности скоро будут навязаны фильмами, дергающимися на экране, а встречи одного пола с другим, происходившие ночью на говорливых площадях под грохот барабанов, переместятся в модные танцульки. Как больших пестрых зверей истребляют в последнее время или показывают за решеткой, так приканчивают все, что порождено горячей кровью.

И все же: нынешние люди вызывали у него зависть. Пусть они исчерпывались одной поверхностью, изделия швейных мастерских, пусть их высказывания различались лишь в самом плоском смысле - как легко их было удовлетворить! Были бы только деньги и здоровье; они тратили, получали и чувствовали себя при этом счастливыми. Конечно, они были счастливее, чем поэт, лишенный слов. Всякое раздумье, тяга к познанию были прорывом сквозь ткань мира, смешной попыткой погрузиться в глубину, чья поверхность, быть может, и есть смысл.

Иногда ему хотелось быть простым животным и растением, просто жизнью, ничуть еще не разветвившейся. Ему была ненавистна мысль о развитии, при котором для существ, тоньше организованных, всякая мука многократно усиливается.

Конечно, чем чувствительнее и многообразнее были корни, пронизывающие землю, тем изысканнее и различнее становились формы опьянения. Но что все это было в сравнении с растущим гнетом депрессии, которую Фальк часто испытывал на себе самом! Особенно в любви.

У одного философа ему встретилась фраза: "Степень и своеобразие пола в отдельном человеке достигают вершин его духа". Он много думал над этой фразой, и ему казалось, что здесь, как везде, можно отстаивать и противоположную точку зрения. Как раз в его случае им двигали скорее мятущийся натиск духа, поглощение ценностей, которые не насыщают, исступленная ярость растворения во множестве вещей, чем просто телесная похоть. Ему было ясно одно: к женщине его влекла не жажда удовольствий, а жгучая рана в глубине его существа.

Лучше всего было в поисках пересекать город, подвешенный на огнях. Когда магазины и конторы пустели, а на витрины опускались шуршащие занавеси, сосуды города омывались кровообращением женственности. Блондинки, брюнетки, стройность, смешки околдовывали мозг чарами многообещающего предвкушения. У каждой была своя особая нота, каждая искусно завлекала загадкой, соблазняющей познанием. Платье, прическа, улыбка, подмигиванье, мимика образовывали ту примечательную смесь откровенности и скрытности, которая гнала его на новые стези поисков, давая почуять изысканные наслаждения. Ограничение, правда, бесило его иногда и теперь, и он был не прочь обнять их всех зараз, совлечь с них все тайны, познать в связи с ними самого себя.

И если напряжение подобного чувства стремило его к одной женщине, его опыт был один и тот же, происходило ли это за вечерним столом пивных дворцов, за красными плюшевыми портьерами маленького винного погребка, в красочной россыпи варьете, на лесных тропах или на морском берегу. И тот же был уклончивый разговор, при котором он меланхолически небрежно пытался расположить собеседницу к себе, подчеркивая свою незначительность. Он слушал, что ему рассказывают, расспрашивал о мелочах, о службе, о перерывах на завтрак, о книгах, о подругах, о любовниках, придумывал какой-нибудь случай, какое-нибудь происшествие, просил о нем высказаться. Иногда он перечил собеседнице, проверяя, насколько она способна упорствовать, иногда соглашался, чтобы добиться своего обезоруживающей уступчивостью.

Так он пытался мысленно составить из клочков изображение чужой личности, и эти изображения раздражали его своей одинаковостью. Пока он воздвигал это здание, угадывая отсутствующее в протяжении линий, тут и там тщательнее вырисовывая подробности быта и темперамента, незаметно улетучивалось иное, идеальное здание, которое он всегда сначала воображал. Не оставалось ничего, кроме опыта. И все очевиднее становилось для него, что опыт - это разочарование, а жизнь, суммарный опыт, не что иное, как величайшее из разочарований.

Что принесло бы ему, после того как он овладел и пренебрег всем существенным, еще и физическое соприкосновение? Полнота наслаждения и муки, сжатая до секунды. То были ненависть и любовь, обетование и познание, обман и самообман, полет и крушение, воплощенное в задыхающемся действии. То была животная страсть, из которой все проистекало и в которую все впадало. А в остатке - отвращение.

Приходил час, когда он издевался над собой, вечно ищущим в столь многих одно. До каких пор будут эти блюстительницы великой тайны тысячами своих жреческих уловок прельщать его все новым идолослужением, когда он предпочел бы спокойно и основательно возделывать почву перед их алтарями, со здоровым аппетитом вкушая таинственные святые дары, как насущный хлеб? Обратиться впредь к бюргерскому, ограниченному, с экзаменами, с положением в жизни, с женитьбой, с белокурым счастьем, какая бы то ни была низменность. Но как только он решался на попытку через более длительную связь, через устойчивое сожительство выйти на мост, ведущий в ту страну надежных горизонтов, всякий раз приходилось признать невозможность этого. Никогда не выдерживал он больше трех дней, теряя самообладание в раздраженной неудовлетворенности.

Нет, не лучше ли резким движением устранить последний намек на покровы, наброшенные умом и чувством? Вечерами он сидел за тяжело льющимся пивом под сводом старинной маленькой пивной, где столетьями коротали время студенты. Эта пивная располагалась в узком, петляющем переулке, скрывавшем кроме нее лишь веселые дома с торчащими фронтонами. Звездный свет кое-как просачивался на круглые камни мостовой; фонари, висевшие на ржавых решетках, качались от ветра. Когда шел дождь, бесшумные фигуры в широких плащах проскальзывали мимо, чтобы скрыться в дверях. Тени покачивались то вверх, то вниз, окутывая углы призрачной нереальностью. Где-то пьяный разговаривал сам с собой, бессмысленно повторяя три слова, или с ревом и визгом суматоха врывалась в ночь.

Средневековье здесь все еще держалось, покоясь вне времени, хотя совсем близко вечер проносился бушующими каскадами сквозь фонарное сияние.

На дубовых скамьях вдоль стен сидели люди, умевшие поддержать определенный тон, мужчины и немногие женщины. Здесь щеголяли исторически заданной массивной грубоватостью. Под стук огромных кружек в больших количествах поедались крепко наперченные колбасы, шипевшие на сковородах; неряшливая женщина приносила их на столы прямо из кухни. Табачный дым, резкое постукиванье игральных костей в стаканах, забористые шутки и громовой смех переполняли этот вертеп до последнего уголка шумом и дымом. Спичками отмечали порции выпитого шнапса, а итог записывали мелом на столе. Кульминацию всегда возвещало появление горбатого старика, ставившего на стол цитру, чтобы прохрипеть странные песни.

Потом начиналось всеобщее буйство; каждый кричал, ревел, смеялся, чувствуя себя средоточием, а вокруг него хмель вращал неистовыми кругами людей, огни, звуки. Острые чувства вспыхивали в расплывчатом, сгущаясь у светлых и темных полюсов. Объятия рвались в объятия, скреплялись вечные брудершафты. Неужели могло преуменьшить их завтрашнее забвение? Тихо сидящего за столом избивали и без шляпы и пальто выбрасывали в ночь. Своим присутствием он омрачал веселье. Этого было достаточно, он оскорблял общее чувство, а чувство - это всё. Почему? Потому что так чувствуют. Если кто-нибудь плакал, его мир растекался в печали. Девушке делалось дурно, и ее оттаскивали за стойку. В углу располагалась компания, то и дело откидывавшая головы назад, как по команде, чтобы пропустить через горло шнапс. Некто держал речь вдохновенно, гениально, распираемый мыслями и забрасываемый на вершину ликования. Почему никто его не слушал? Факты теряли значение, тысячи ослепительных возможностей с легкостью прокатывались мимо, понимаемые уже в зачатке. Представления разгорались первичными пылающими облаками хмеля, такими тонкими и подвижными, что они без труда пронизывали все. Сердца прыгали на ребра, как хищные красные звери на решетки клеток, и гнали все более мощные, все более горячие волны крови через мозг, обычно такой холодный, такой бескровный, подвешенный в понятном. Так, скрытые силы крови воспламенялись, возрождая состояния, давно уже померкшие вдали. Неразделенные истоки оживали, крича, готовые разрядиться в простом и диком действии. Это было прекрасное, могучее чувство, возвращение из мучительной бессмыслицы разума. Наконец, воздух так сгущался, что, подобно пороховому взрыву, выбрасывал всех на улицу. Там люди разражались сумятицей и смехом, чтобы рассеяться по окрестным домам, как войско захватчиков.

Не без некоторого удовлетворения Фальк замечал, что он уподобляется им, развивая более грубые, но и более простые формы. Сначала он, как очарованный принц, проходил по дворцам зла, приписывая себе личную судьбу, и воображал себя потерянным среди потерянных, чтобы в щебне находить золотые жилы и осколки алмазов. Он вскоре отбросил такое представление как достойное романтических приказчиков, тысячекратно исчерпанное грошовыми романами. Он сбавил свои притязания, расплачивался ходовой монетой и не упускал своего. Он был уже способен давать своим желаниям отчетливые имена, излучая очевидное, само собой понятное, и не уступал в этом подмастерью столяра под воскресенье.

Однажды вечером Фальк сидел в трамвае, преследуя свою обычную цель. Он читал, так как любил во время короткой поездки, в кафе или за ужином вбирать в себя фрагменты книг, чтобы духовные картины обрамлялись музыкой, шумом и человеческим скопищем. Это вызывало странные настроения: он был в Индии, в Риме в эпоху цезарей, внутри философской системы и одновременно в жгучем фокусе большого города, так что в смене различнейших времен, пространств и представлений мгновение теряло свою настоятельность. Это состояние, чья тончайшая суть улетучилась бы при более пристальном рассмотрении, давало Фальку почувствовать, что он искусно избавился от закономерности или от ограничения.

Подняв глаза, он увидел девушку, сидевшую напротив него и державшую в руке ту же книгу, что и он. То был "Бальзак" Ипполита Тэна; эта встреча совсем не вписывалась в повседневность, на что намекала улыбка и что подтвердил разговор. Подумав, что девушка - студентка или уже закончила курс, Фальк пригласил ее провести с ним вечер. Его приглашение было принято.

Сначала, как всегда, бутылка вина, думал он, пока они сидели, затем дело дойдет до сигареты. Прозит. Взгляд на ее руки. Кольцо на пальце, имя, пожалуйста не надо, ну что вы. Он откинулся на потертом диване и бросил первый грош в автомат разговора.

Но вскоре от его небрежности не осталось и следа; он наклонился, всмотрелся пристально и стал тщательнее взвешивать слова, прежде чем их произнести. Он почувствовал отпор, напряженность и воодушевление в ее запястье. Нет, не то, почувствовал он: понимание. Едва она парировала его первый удар, в нем что-то отозвалось негаданным электрическим разрядом. Он почувствовал себя подключенным к чужому току, ввергнутым в струящуюся, подвижную стихию, чье наличие до сих пор оставалось ему неведомым. Легкая, пружинистая веселость, остававшаяся где-то в мальчишестве, подбрасывала его над препятствиями, до сих пор преграждавшими ему путь.

Поскольку соседство других мешало ему, он предложил отправиться к нему домой, и согласие последовало без особых раздумий, что вызвало в нем радостное удивление. По дороге она опиралась на его руку с такой непринужденностью, что шаг ее он воспринимал как нечто нереальное, но тем более живое рядом с собой.

В комнате было тепло и темно. Фальк открыл дверцу раскаленной печи, и в комнату проник тусклый красный отсвет, как будто в туманной местности возвышалась доменная печь, а зыбкие линии смутно обрисовывали стул, стол, книгу. Лишь облако дыма от сигареты Фалька явственно плавало над неопределенным, отличаясь тончайшей осмысленностью.

Фальк освободил свою спутницу от пальто и шляпы, попросив ее садиться. Она поблагодарила.

- Здесь очень мило. В красном мерцании, обволакивающем вашу комнату, есть настроение. Из всех цветов я больше всего люблю красный. Это крик, вызов, нечто повелительное.

- Верно. Красное принуждает нас смотреть на огонь, пробуждает странные, отдаленные воспоминания. В нем есть что-то влекущее, дикое. Одна девушка рассказывала мне, что у нее была шляпа в форме красного диска, и ей ни разу не удалось выйти в этой шляпе на улицу без того, чтобы мужчины не начали с ней заговаривать. Я видел людей в бою…

- Вы видели кровь? А на вид вы еще молоды.

- Мальчиком, еще не умея толком держать ружье, я попал на великую битву. Мы маршировали всю ночь, молчаливые, усталые, навстречу дальней грозе, нависавшей красным пламенем над горизонтом. Поутру мы проходили через деревню, где кишела странная, поспешная жизнь. Большая лошадь неслась по улице, позвякивая хомутом. Где-то заколачивали дверь. Два человека тащили третьего, чьи руки волочились по земле. Поблизости, в саду за домами, что-то грохотало, как будто сталкивались железные бочки. Мы шли как во сне. За деревней были заброшенные поля, только несколько мертвецов лежало на дороге. Этого не может быть, думал я, и было тем более любопытно, что́ из всего этого получится. Мы остановились за небольшим лесом, резкий голос выкрикнул несколько фраз, мы не поняли их смысла. Затем мы пересекли лес маленькими группами. На другом краю мы увидели рытвины в земле, из которых стреляли в нас. Мы бегом бросились вперед и сами стреляли, перепрыгивая через препятствия. Воздух над нашими черепами разрывался с треском и хлопаньем. Дело плохо, дело плохо, шумело у меня в ушах, может быть, я и сам непрерывно кричал это. Я упал, я залег за кустом, и снаряды жужжали надо мной, как рой шершней. Едва я залег, что-то твердое ударило мне в шлем. Я провел рукой по голове, почувствовав мокрое и теплое. Я посмотрел и увидел, что рука в крови. Я коснулся лица, кровь жгла мне глаза, текла в рот, безвкусная и горячая.

Назад Дальше