У - Иванов Всеволод Вячеславович 11 стр.


– А, Людмилка!… Молодость, молодость! Молодость – грубая плата за науку, вот что стоит твоя молодость. Я и спекулировать не умею из-за молодости! Вот я и жду. Мазурский учил – не вышло. И правильно, что выгнали его. И оставить тоже вреда мало…

– Мазурский – сволочь! – вскричала Людмила Львовна, спрыгивая с колен Ларвина. – Гоните его от себя, Черпанов!

– Низкая личность, – подтвердил Ларвин. – Разве в станках понимает…

Людмила прервала его:

– И в станках ни лешего! Прохвост и наушник. Туда же – в единицы.

– Куда?

– В единицы, Леон Ионыч. Не общей линии, а единичной.

– А…

– И получились сплошные убытки.

– Но ведь ваше дело – овес. Или из-за свадьбы?

– И не из-за свадьбы, и не из-за овса. Этакую стерву к овсу допустить! Он его сгноит в первые же три дня. Шесть станков устроил покупателям и возгордился. Сусанну переоборудую! Сусанна всех перекроет, она в училище выдающейся числилась – я понимаю, как ее переоборудовать.

Черпанов положил руки на плечи Сусанны:

– Урал, Урал, Сусанна! Это и здравница, и призыв к новому человеку. Ваша красота уже данные для нового человека. Новый человек на новой земле будет красивым и опрятным. Вот, возьмем, зубы.

– Зубы я чищу.

– Или баню.

– И в баню я хожу.

– Какой же опрятности требует от вас сестра?

– Ее спросите.

– А, Людмила Львовна? Жених? Жениха-то вы ей выбирали? Мазурского? Не оспариваете. Так в чем же дело? Ежели вы требуете тряпичной опрятности, так кто у вас тряпки поставляет?

– Нет такого, Леон Ионыч, – ответил вместо Людмилы Ларвин.

– Удивительно! Почему же меня тогда надули на материале? Выходит, что я обязан был его надуть. Просто подлость какая-то. Это меня московское воображение ослепило. У него, непременно у него. Какая, Людмила Львовна, у Жаворонкова специальность?

– Стройматериалы.

– А он переквалифицируется, известно ли вам?

– Подозреваю. У нас часто переквалифицируются. Это же не прежние времена. Да и вы сами намерены нас переквалифицировать, Леон Ионыч.

– Я – другое дело. Я представитель власти.

Я понимаю современных художников, которые борются за свежие формы искусства. Вторжение прошлого слишком ужасно и тягостно, с ним нельзя не бороться. Многотомные классики нет-нет да и просунут в наши книги свои волосатые рты. Но есть такие слова, есть такие выражения, вспомнив которые, начинаешь сомневаться в истребимости старых форм, начинаешь думать: а стоит ли игра свеч? Например, подыщите строчку короче и выразительнее следующей: "Наступило гробовое молчание". Три слова, три банальнейших слова, а какая каша ими заварена! Тут и папироска вывалилась из губ Ларвина, тут и вздыбилась Людмила Львовна, крепко сжав в кулаки белые свои руки, тут и Сусанна второпях одергивает коротенькое платьице, тут и я восхищенно думающий: "Что за проникновенный человек! Эк, закрутил, эк, запрудил!"

* * *

И, наконец, Людмила Львовна – раз и навсегда – решила узнать:

– Какой власти?

Черпанов вонзил:

– Снисходительной.

Ларвин вставил папироску обратно. Задымил, вяло вздохнув:

– Не читали о такой.

– Опыт! Опыт! Намек. Разъяснение позже. Взгляд на пакет за девятью печатями, в Манильских островах, – и все поймете. Мазурский показался мне кривым, хотя и упирает все время на нравственность. Я с вами согласен, Людмила Львовна, он втируша. Я с вами, Сусанночка.

– Это мне безразлично.

– Не помните ли вы рассказ одного американского писателя, Сусанночка, я прочел его в поезде.

– Это сестра любит книги, а мне плевать, Леон Ионыч.

– Там, видите ли, удивительным образом субъект попадает в громадный водоворот, километров трех или пяти глубиной, вроде керосинной воронки, но не заполненной жидкостью. По краям этой воронки, непрерывно вращающейся со страшной быстротой, по наклонной плоскости, вроде как бы по дороге, несутся вниз и вниз предметы и корабли…

Людмила сказала:

– Уподобление ваше, Леон Ионыч, было б ценным и даже жутким, кабы вышеупомянутый свидетель не был единственным живым свидетелем воронки и вокруг него не стремились в пучину мертвые корабли, а кроме того, кабы рассказанное не было болезненной фантазией Эдгара… Мы поклонники реализма, Леон Ионыч. Крупная партия овса дороже умения вдергивать нитку словесности в золотую иглу фантазии.

– Кишки, они способствуют закоренелости, – Ларвин стряхнул пепел. – В области искусства, но не продовольствия. Варенье еще один мужчина предлагает, клубничное. А, Леон Ионыч?

Я удалился.

Теперь для меня стала более понятной ночная суетня в коридоре, сверточки, корзинки, чемоданчики из фибры; перешептывания на кухне, постоянное хлопанье дверьми; игра ребятишек на дворе – "в спекуляцию"; они меняли щепки на лопухи, обрезки листового железа на пустые папиросные коробки, карандаши ходили за бревна, спички за карандаши, песок за муку. Какой мощной и загадочной фигурой вставал среди этого человеческого хлама Черпанов, какое нужно умение, чтобы отсортировать для себя необходимое и выкинуть на свалку дрянь. Любопытно, как он понимал Сусанну? Присвоит ли он ее себе или ограничится болтовней? А бедный простодушный доктор! Я не нашел в себе достаточно сил рассказать ему о Сусанне и о всем, слышанном мною, я питал нежность к этому избитому, покрытому синяками болтуну, – да и кроме того, после публичного признания Черпанова, разговор наш приобретал почти государственное значение. То, к чему я раньше относился почти как к шутке, вставало теперь передо мной сложнейшей секретарской обязанностью. Я выразил свою нежность доктору тем, что принес из столовой стадиона суп в чайнике и две заржавелые котлеты. Вливая в себя суп, доктор расспросил меня о стадионе, попутно высказав кое-какие соображения:

– Когда вы вспоминаете, Егор Егорыч, великую французскую революцию, то неизбежно перед вами навешивается улица, вас захватывают крики толпы: улица диктует свои условия, сама, непосредственно, всем бельэтажам и особнякам. Вдыхаете вы проклятья, запах пота толпы, бледные головы с вершин пик, аристократы кивают вам! А сегодня, во дни великой советской энциклопедии? Улица безмолвна. Улица, одетая в черное, молчалива, ломая храмы, переулки, тупики, проведет вас к заводам. Кубы клубов, клубясь знаниями, встретят вас. И все-таки…

– И все-таки, Матвей Иваныч?

Он потер живот, указывая пальцем в окно, на стадион:

– И все-таки, Егор Егорыч, мысли пятидесяти тысяч рабочих зрителей, собравшихся на стадионе, невидимыми нитями протягиваются к нам, в наш дом, наполняют трепетом и страхом сердца, предъявляют свои требования. При любой ограниченности, вы поймете, чего они хотят и что приказывают. Если вдуматься, то подобная форма немой диктатуры убирает с поля куда быстрее и лучше, чем вся пылкость старинных плакатов и гравюр. Пятьдесят тысяч на стадионе и этот гнилой домишко против него. О чем говорит стадион, еженощно и ежедневно думаем мы. Ясно он думает о нас. Но что он думает о нас, в чем нас подозревает? Мы нищи и убоги…

– Но ловки!

– Но ловки. Единоборство не исключено. Не прекращается, не закрывается, никогда не пропадает из наших глаз стадион, навсегда предубежденный против нас.

– Навсегда ли?

– Навсегда, Егор Егорыч.

– А черпановский опыт?

– Какой?

Я увильнул:

– Помнится, вы сами, при встрече с ним, упоминали и восхищались его замыслом, даже подтолкнули его…

– Черпанов, дорогой Егор Егорыч, ничтожество и мусор. Я восхищался тем, что и для него нашли дело: ибо, поистине, нет другого на земле, кто бы смог лучше вербовать рабсилу. Призрачная миссия, полученная им, восхищает его до изнеможения. Он сумел вообразить, что комбинат принадлежит ему, что он сам будет распределять рабочих, служащих, инженеров по их местам, в то время, как их ждут специалисты, знатоки, хозяйственники, которые безошибочно укажут каждому его место. Фиктивная, смешная фигура врожденного, но бездарного хозяина, вдохновенного собственника. Нет, такой, Егор Егорыч, никогда не будет моим соперником по Сусанне. Материя, из которой сделан этот человек, садится при обработке, а обработка, которой может подвергнуть его Сусанна, рискована для подобных существ. Бьюсь об заклад, Егор Егорыч, истина.

Я отказался от заклада. Знай я доктора похуже, я б подумал, что он подслушал наш разговор в комнате сестер и даже подглядел обращение Черпанова с белокурой Сусанной, но покамест, надо полагать, доктору пришел на ум иной соперник. Кто? Приходилось ждать, пока он не выведет свои заключения сам. Я не торопил его с поездом, да и он сам не спешил. Так, по очереди, лежали мы на матраце, кипятили чайник, я попросил у Населя колоду карт, передавая ее мне, тот не преминул пожаловаться на родственников, которые мешают ему завести приличные карты, – я пригласил его разыграть партию в шестьдесят шесть – он испуганно отказался. Мы играли вдвоем: доктор оказался плохим игроком.

Под вечер следующего дня, когда я возле плиты заваривал чай, Черпанов пригласил меня к себе. Я отнес чай, – должен заметить, не обладаю привычкой спрашивать своих друзей: куда и зачем они уходят или откуда приходят, – и вернулся к Черпанову. Он взял меня под руку – и мы отправились обедать на стадион. Позади себя мы оставляли черный купол храма Христа Спасителя, похожий на дырявое решето. Против нас, перед площадью, лежали кирпичные груды взорванной церквушки, от которой еще уцелели своды с фресками конца XIX столетия, где святые, несмотря на мантии и ризы, все же походили стрижеными бородками и упитанными лицами на чиновников времени Николая II-го, а унылая однообразность неба и облаков напоминала царские канцелярии.

Черпанов затребовал борщ. Я подумал – и тоже заказал борщ. Этим поступком я как бы внутренне извинялся перед ним в том, что не возразил вчера доктору при его резких и неправильных определениях Черпанова. Держа ложку в борще и крутя перед лицом ломоть черного хлеба, Черпанов сказал:

– Ядро затевается. Спускаемся в шахты московские понемножку, Егор Егорыч.

Я порадовался, что затея его оказалась жизненной.

– Худеть вам от нее не придется, Егор Егорыч. Разрешите изложить вам басню происшедшего при посещении кустарного заводишка возле Савеловского вокзала.

Я обрадовался – и Черпанов начал:

* * *

– Обожаю я, Егор Егорыч, поэзию. То есть не то что обожаю, а всегда при добавочных затруднениях приходят ко мне различные стишки на память, даже не стишки и не на память, а так, возле, не мешая возвращаться к главной теме, подклеивается кое-что единогласное – в смысле стройности.

Ясно, что перейдя, так сказать, на "нелегальное" положение при самых легальнейших обстоятельствах, положение, смешнее которого и не придумаешь, собирать ядро пролетариата зачем мне по крупным заводам? Увариваться мне вначале на малом. Тут я вспомнил, что мельком обратил внимание, возле Савеловского вокзала, в переулочке, существует некий гвоздильный заводик, кооперативных начал, артельный. Иду. Естественно – ворота, естественно калитка, тесовый проход и возле табельной доски с тусклыми бляшками естественный и правдоподобный милиционер. Курит. Дым розовый. Вспомнил я поэзию – по причинам, выше объясненным. На ура спрашиваю технорука кузнечного цеха. А прах их знает, есть тут кузнечный цех? – "Васильева?" "На производстве". – "Так я и пойду на производство". – "Нельзя". – "Скажите, пожалуйста!" – "На производстве обеденный перерыв".

– И отлично. Мне и необходимо разговаривать с ним именно в обеденный перерыв. Я поэт. Леон Черпанов. Описывать ваш завод приехал. Начнем с обеденного перерыва, и в обеденном перерыве мотивов достаточно…

Мысль о поэзии оказалась правильной и полезной, потому что милиционер отложил последний остаток интереса ко мне, как человеку своему, примелькавшемуся и надоевшему, сказав: "Третий корпус направо". Корпуса до единодушия старенькие, закоптелые, простодушные, и технорук Васильев тоже простодушен и разговорчив:

– Поэт? Отлично. К нам давно МАПП обещал поэта прислать, да вот, говорят, обождите до реконструкции вашего завода, а то грязь у вас невозможная, а поэзия наша требует субъективного объективизма в отображении действительности. И верно: осмотритесь! Посреди заводского двора, возле клуба, – помойка. Тринадцать рапортов я подавал. Не обращают внимания. На такой помойке, если завод воспеть, и Зозуля обсечется.

– Э, товарищ Васильев, да вы любите литературу!

– Сам пишу. Историю своей семьи.

– Ну, где Зозуля обсекается, там Черпанов не пропадет. Ведите меня, товарищ Васильев, к самой красочной ударной бригаде. А лучше к двум.

– Заслуживают уважения две такие бригады, товарищ Черпанов. Да вон они сейчас, кстати, спорят. Савченко и Жмарин. Товарищи, здесь вас воспеть поэт пришел!

Трепет, не трепет, а приятно было сознавать, что наконец-то перед тобой подлинная квалифицированная рабсила, ядро моей задачи. Сидит на бревнах, кусках чугуна, угля – группа рабочих. Позавтракали, курят. Дым розовый. Там и сям ломовики дремлют, лошади будто замаринованные или таблицу умножения учат. Я вмешиваюсь, закуриваю и начинаю "вдалбливаться":

– Так вот, товарищи. Я – Леон Черпанов. Поэт. В стихах и в прозе. Который у вас бригадир Савченко и который Жмарин?

Савченко толстомордый и толстогубый, как будто постоянно губами за кого-то ходатайствует, а Жмарин с более приработанными частями и собой седоват, в жизни любит расчетливость и точность, как декларация по подоходному налогу. Чувствую я, что для возбуждения дела необходима прелюдия. Начинаю:

– Естественно, товарищи, техника – техникой, но человеческие отношения для поэта зачастую более важны: технические слова мы и из учебника вставим. Где же лирика? Где лучшая бригада и почему она лучшая?

– Моя бригада лучшая, – впадает в разговор толстыми своими губами Савченко. – Моя бригада плывет над всем заводом.

– Отлично, очень отлично. Замечательная бригада, следовательно. Почему же твоя бригада, товарищ Савченко, плывет над всем заводом, а бригада, будем говорить в открытую, жмаринская отстает?

– Во-первых, отличная работа…

– Вижу, – Жмарин заводится. Уступить не хочет, перебивает. – Иную работу тоже надо поставить в скобки, товарищ Савченко. Чем ты берешь? Переманил ты в свою бригаду лучших квалифицированных, более раннюю премировку обещал, конечно, и язык у тебя легкий. Да и первой-то она стала неделю назад…

Вкрапляю:

– Ага! Многое понятно! Вы, товарищ Савченко, добиваетесь уровня тем, что в свою бригаду привлекаете лучших, обещая им в силу дарованного вам ораторского таланта более раннее и, так сказать, безболезненное премирование, некоторые льготы и поощрения. Несомненно, вы прослеживаете за вновь поступающими: кто лучше работает и сообщаете ему, что вы легче других имеете возможность добыть ордер – сапоги, пальтишечко…

Вижу, Савченко хмурится, а мне то и надо:

– Коли тебе, Черпанов, ясно, так и пой.

Молчу. Жмарин вставил:

– За рабочими не следит. Скажем: отчего работают у него без очков. Металл брызни – вот тебе и без глаз.

– Приятно, приятно!…

– Чего тебе, Черпанов, приятного – человек без глаз.

– Мне, товарищ Жмарин, приятна поэтическая деталь, которую вы кинули как кость. Поэт не всегда может быть человеколюбивым, иначе он и не соберет деталей. Кроме того, предо мной встало соревнование, я добираюсь до его внутренней сущности. Что хорошего, товарищи, глаза выжигать или людей калечить, но поэзия требует жертв, иначе ей не верят. Попробуйте выпустить комбайн, скажем, на сцену, и, если комбайн этот не раздавит человека, то какой в нем интерес? Мы еще многое дополним по психологии вашей бригады, товарищ Савченко, а сейчас мы выручим Жмарина. Отчего же оказались вы, товарищ Жмарин, внизу плывущим? Скажите-ка!

Жмарин молчит.

Продолжаю заход:

– Я не следователь, Жмарин, я поэт, который желает принести жару стихами, помочь, так сказать, отливке гвоздей, и этому поэту ваша прямая обязанность открыть топку.

– Я открою, Черпанов.

– Чего ж приучать нас к ожиданию?

– Надо тебе пожить, посмотреть…

– Но я должен знать, где мне жить и чего мне смотреть. Определите мне вехи, дайте мне фарватер, пустите мой пароход по глубокому руслу жизни, а не надламывайте его возле мели.

Жмарин, учтя образовавшееся внимание рабочих, приступил ко мне:

– У нас, дорогой товарищ Черпанов, заводишко укомплектован средними людьми, для поэзии мало подходящими. Не верхушки – и не цветки. Среднего человека, деревенского, раскачать трудно. Я бы с тобой и объясняться не стал, но ты меня следователем ударил. Что же получается: перед следователем я выступлю, а перед тобой не умею? Это выходит: я из-за убийства или воровства разговорюсь? С нашего завода, известно, как со ступеньки каждый норовит махнуть на какой-нибудь гигант. Пусть махают. Но махнуть они с разным сердцем могут, о чем я сегодня и расспорился с бригадой Савченко. Так вот, положив за начало выводов среднего деревенского человека, жадного на даровщинку, ленивого и скупого, пойдем мы вглубь. Вы, ребята, обижайтесь не обижайтесь, но все вы через этого "нижесреднего" появились…

Вижу, кое-кто и обиделся. "Э, думаю, прах с тобой, оставлю тебя здесь, а сам махну к себе остальных". – "Так, так", – подтверждаю, а Жмарин расходится пуще:

– Жизнь требует поднимать этого "нижесреднего" выше, и если кидать его на гигант, так кидать не рвачом и лодырем, а настоящим парнем. Надо ему занавесочку с глаз долой, чтоб он свою темную конуру бросал. Из деревни чего особенного? Ой, был ли ты, товарищ наш Черпанов, а таких деревнях, где мыла и не знают, где дым выходит через двери, потому, видишь, они еще и окон не изобрели, колхоз они считают наущением дьявола, а злости в нем… налакается он водки и вспыхнет в нем эта злость: хватает он оглоблю или кол – давай глушить направо – налево. Пьют! А который похитрее, тот, если и бьет, так бабу, он копит копеечку, скупает барахлишко, перепродает в город, домашних гноит в несчастной несчетной работе, а под конец долгой жизни и замора скопит он каких-нибудь три сотни рублей. Плохо в деревне, товарищ Черпанов, сыро, болезни, глупо, зряшне. Бежит мужик в город, даем мы такому Ваньке лопату, двигаем к станку… Скучно?

Я замахал руками: продолжай обижать, дескать. Вижу, все супятся. Что скука? И скуку умей использовать.

– Поставишь ты его у станка. И все-то Ванька оглядывается, всему-то Ванька не верит, опасается. Как так? Деньги платят, пища отличная, помещение – пожалуйста, значит – не случится ли, что Ваньку обманут? Чересчур спокойно все. Надо ему, Ваньке, деньги собирать, пока, видишь ли, люди не опомнились, имущество, потому деньги и имущество единственный верный друг. И смотрит Ванька волком, компанию водит с деревенскими и всех своих деревенских за собой на завод тянет, так что иной завод фактически состоит из ста деревень, поставленных у станка. Так? А попробуй ты такого Ваньку на собрание затянуть, подступись к нему, – он уже и квалифицированный… в нашем деле, если у тебя хоть малая сметка, месяца через четыре-пять ты уже и категория.

– И отлично!

Назад Дальше