Очень любопытно сопоставить злость двух сестер. Людмила вспыхнет, задрожит, руки в боки – возможно, получишь от нее по гребню, но все-таки как-то сам теплеешь от этой всеобщей, гулкой, как рог, мощи, а здесь, если озлится Сусанна, всякий поймет, что дело засургучено твердо, и еще более осуровеет, ожесткнет весь нутром, от холода не приведет этот случай к известному сходству. Токмо редкий случай обмолвки, – будь бы я на месте доктора, я б отнес это к своим диалектическим способностям, – касательно подвязок позволил мне не глазеть попусту, а понять сразу причину засургученности Сусанны. Она – или обиделась на сестру, или устала, – но небрежность, с которой она сорвала печати, постукивая кулачком по гардеробу, стоит крупного удивления. Ленивым белокурым голосом она поведала мне следующую повесть. Сестра ее Людмила Львовна давно когда-то на фронте захватила пару поразительных подвязок, зеленых, из материала, не известного никому, принадлежавших некогда – как будто – некой герцогине. Уже одна их неистребимая эластичность делала человека тщеславным, и громадное количество поражений Людмилы, несомненно, вызваны были этой тщеславностью. Благодаря подвязкам ее доступность стала известной шире, чем подвязки. Однажды, в постоялом, спешившийся на полчаса всадник объяснился с Людмилой, и она уже замутненно думала, что это самое сладостное из всех поражений и страницы ее будущей книги украсятся лучшим описанием двух пар сплетенных рогов, характерных не мощью сплетения, а, пожалуй, необычайностью места, откуда они произросли (размышление, указывающее все-таки на ее холодность, впрочем, подобное вычурное описание если нельзя объяснить холодностью, то затуманенностью ее души), – он вдруг схватил с пола ремень пояса – и выбежал. Оказалось, он забыл засыпать коню овса. А еще перед этим он смел толковать о ее свежести и молодости! Когда он вернулся, она уже засупонилась, и хотя он вместо получаса прожил на постоялом трое суток, она не внесла этого эпизода в свою книгу, потому что не описывала своих побед. В Москве она много размышляла о будущем. Ларвин предложил ей устроить партию овса – и она, решив быть ему верной, подарила удивительные подвязки Сусанне! Эх, Егор Егорыч, если б вы знали, какие это подвязки, какая мягкость и протяженность, какая зелень, напоминающая мураву конца мая, и как горько их потерять… да, потерять! Вот уже три месяца, а их нет. Она перерыла весь дом сверху донизу, она перерыла комнаты всех знакомых – и все напрасно. А этот идиот Мазурский еще сердится. Как же не быть ей застыдчивой, робкой в людях, когда все кругом знают о подвязках герцогини!
Она сдвинула донельзя насурьмленные брови. Она хотела придать своему лицу вид чрезвычайной заботы. Она не хочет быть засудливой – скорой и опрометчивой на приговор, – доктор даже ей нравится, но он, правда же, не провинциал! И ноги, действительно, он рассматривает!
– Я бы рада поехать в Африку, но… – добавила она. Ее можно было понять – это был тот год, когда, казалось, вместе с храмом Христа Спасителя разрушалась и та часть одежды, которая в обыденном понимании носит название юбки, она чуть ли не до… здесь трудно установить границы, ибо скромному читателю любая граница покажется пакостью, а на нескромного разве угодишь, ему какие границы ни приводи, все мало, да и стоит ли заниматься таким малоблагодарным делом? – я хотел сказать: до 1932 года была короткой.
Либо у нее составилось твердое мнение о докторе Матвее Ивановиче, либо ей тяжело со мной разговаривать, как бы то ни было, я успел ей высказать только первую половину моего соображения, именно, что чем доктор будет жить здесь дольше, тем менее он опровинциалится; во второй половине я хотел изложить кое-что насчет "африканства" доктора, но она – опять с ленивым лицом – засучивая рукава сарафана, отошла от меня. Ну что ж, я отпускал докторскую сущность по ее номинальной стоимости! Бесчинства его давали уже себя знать. Она хотя и ни слова не сказала касательно Черпанова, но несомненно он покорял ее своей всеобщностью!
"Вот тебе и удивительный разум, – думал я, – вот тебе и неиспробованный ум! Высушила моментально она во мне все те сырые обширности, которые простер предо мною рекой своего красноречия доктор Матвей Иванович Андрейшин, обширности, которые благодаря чужому блеску я принимал за нечто плодоносное, – как и подобает относиться к заливным лугам. Извините меня за выспренность, но она обусловлена тем, что я подходил к нашей каморке, а трудно быть не выспренним подле доктора. Вот, например, чего, казалось, проще рассказать ему о том, что я слышал от Сусанны. А попробуй-ка! Вначале надо избрать такой момент, который не показался б ему бесцеремонным вторжением в его психику, хотя он сам вторгался в чужую психику, когда угодно и как угодно, прячась за софизмы. Ну, допустим, вы избрали таковой момент, теперь попробуйте прервать его речь, ибо доктор позволял себя лишь выслушивать, редко соглашаясь слушать других, вернее, откладывая выслушивание оппонентов на следующий день, к каковому дню у него скоплялось столько соображений и цитат, что их никак невозможно было выложить за один день. Так и тут, едва я начал – и не о Сусанне совсем, а издалека, чуть ли не о своих родственниках, доктор поднял правую ладонь к правому уху, – он стоял на коленях, упершись грудью в подоконник и лицом в стекло, – и полилось! Оказалось, что он рассматривал крыши и скамьи стадиона. Как много в наших стадионах от классической древности, – думал он. Вошел, видите, Насель, букинист, человек тоже достаточно древней души. Замечательно то, сказал он Населю, что у кого-то, представьте, возникла мысль: почему цепляются за этот ветхий домишко с колоннами ветхие людишки, живущие рядом со стадионом. Не желают ли они взорвать стадион? Вместе с пятьюдесятью тысячами зрителей?
– Такая мысль принадлежность единственно вашей головы, – сказал я. Редчайшая у вас голова, Матвей Иванович.
– И очень возможно, – согласился доктор, – как бы то ни было, Насель исчез мгновенно. Он мне мешал думать о Сусанне, а, креме того, я еще не приготовился к переубеждению его. Сусанна! Она, только она, Егор Егорыч, объединяет этот агрегат людей. Неуклонно верю, что она организовала болезнь ювелиров, и сколь ни прискорбно, но на нее полностью воздействует лишь бандит! Да, да, Егор Егорыч, ее ум разбудят антисоциальные силы. И в этом предстоящем нам состязании я, хотя и не бандит, продемонстрирую редкую силу.
С легкими стонами он оторвался от окна и припал к матрацу. Я осведомился о его здоровье.
– Прекрасно, – радостно воскликнул он, упираясь ногами в потолок. Легкая боль в хребте, не мешающая, но, наоборот, способствующая всевозможным умозаключениям. При обыденном состоянии здоровья трудно размышлять, Егор Егорыч.
Я оставил доктора продолжать размышления. Насель ожидал меня в коридоре. Доктор засыпал в него основательно тревоги. Насель сразу, вцепившись в меня, начал расспрашивать о стадионе, попутно сообщая об одиночестве, которое испытывают они, обитатели дома, – сухонькая его сущность трепетала несказанно. "Доктор умеет засуфлировать", – подумал я. Чем мог, я попытался утешить Населя. Он же, толкая коленом гардероб, продолжал тарахтеть, что единственное объединение его с родственниками – так этот гардероб, объясняемое обширностью и ненахождением покупателя к нему. "Три грузовика едва увезут его, если разберешь!" – говорил Насель. Черпанов помешал ему. Он выскочил, застегивая синюю блузу, и довольно грубо отогнал Населя.
– Из-за ссученных мыслей, которые нетерпеливо ждут применения, я не вымылся, Егор Егорыч. В крайнем случае, пускай остынет вода. Пока Жаворонков подле, используем его. Он страдает от раздеваемого купола Христа Спасителя – ай, какая жалость! Так мы тебе самому купол засусалим.
Он посуетился малость около ванны, нагружая единственную в мире бесчисленность карманов (даже рот его походил чем-то на карман, особенно после того, как исчезли его сконсовые усы), и потащил меня вверх к Жаворонкову знакомой, суетной лестницей.
– И противно идти, а нужно. Шестьсот двадцать экземпляров рабсилы за ним – и костюмчик. Шестьсот двадцать – это создание нового Жаворонкова, костюмчик же – его прошлое, о прошлом всегда трудно говорить, сколь бы ни были вы всеведущи. Берете, Егор Егорыч, обязанность насчет костюмчика?
– А какую мне ему цену давать?
– По вашему усмотрению, Егор Егорыч. Давайте половину против запроса. К цене поддевочки, которую я ему замыл, прибавлю… Дешево замыл, черт бы его драл!
Я хотел высказать ему свои подозрения касательно единства поддевки и заграничного костюма, но, подумав, что соображения мои, пожалуй, он рассмотрит вроде трусости, кроме того, какой же это торг без всеобъемлющего ощупывания продаваемого, – одним словом, я промолчал. Жаворонков встретил нас без смущения, а даже весело. Он сидел в углу, украшенном антирелигиозными плакатами, важный, как если б почтовый ящик внезапно превратился в запрестольный образ. Резвая его баба с двумя синяками и подбитой губой весь разговор наш сидела молча, посматривая на супруга с диким почтением. Опрятные старушонки вязали чулки.
– Итак, вначале помиримся, – сказал Черпанов, усаживаясь, было, верхом на табурет, но, тотчас же вскочив, он передал табурет какой-то старушке, взяв из-под нее венский стул. Он обожал менять сиденья. – Зачем нам ссориться в замечательном государстве, которое одно способно преследовать одни цели? Черпанов ловко, я не успел и мигнуть, вложил мою руку в лапищу Жаворонкова. Теперь о деле, а именно касательно шестисот двадцати. Есть у вас знакомых, родственников и друзей шестьсот двадцать?
– Шестьсот – я понимаю, – глухо ответил Жаворонков, – а двадцать-то откуда?
– Государственная разверстка.
– И надолго их, Леон Ионыч?
– Видите ли, Кузьма Георгия, время в данном случае теряет свое назначение. Время мы измеряем тогда, когда мы несчастны или когда приближаемся к несчастью. И зачем нам огорчать их, прерывая счетом времени их счастье. Они перерождаются там, Кузьма Георгич.
– Чего ж, выхолостят их или как? Шурка у меня племянник есть, аккуратно сработанный парнишка, его вот жалко, коли выхолостят, а остальные… – он взглянул на старушек, – бог с ними! Насчет Шуркиного выхолащивания снисхожденье, поди, можно хлопотать. Очень он похож на меня, и по молодости-то… – Резвая баба его сверкнула глазами. Он почесал бороду – и замолк.
Черпанов переменил стул. Три старушки сразу предложили ему пять стульев.
– Но почему, Кузьма Георгич, такие крайние мысли?
– От причины.
– В моих словах нет указанной вами причины.
– А доктор зачем приходил? На обследование по случаю охолащивания! Я припадочный! – вскричал вдруг Жаворонков, вскакивая и топоча ногами. – Я всех избить могу и ни перед кем не отвечу! Ленька, в морду хочешь?
Он поднял шишковатый свой кулак. Черпанов плюнул на кулак и, откинувшись вместе со стулом, захохотал:
– Ха-ха! Ха-ха! Жаворонков. Этак, милый мой, не восстанавливают храм Христа Спасителя.
Жаворонков разжал кулак и – уже мягкой ладонью двинул по столу, удаляясь от Черпанова.
– Какой… храм восстанавливать?
– Со всех сторон осмотритесь, Кузьма Георгич, и опричь, как говорится, кроме храма Христа Спасителя, что достойно восстановления, какой пьедестал лучше, чем Уральские горы. Только он один. Мы не желаем препятствовать твоим мыслям, лишь бы перерождался. Естественно, что мы вначале его восстановим, не так, чтобы уж сразу храм, а так вроде театра с высоконравственными и целомудренными произведениями.
Жаворонков глубоко вздохнул:
– Скажу по секрету, поездка хотя и по разверстке, но вполне добровольная. Одному бригадиру, а таковым являешься ты, Жаворонков, объясняется цель.
– Прах их… – нерешительно проговорил Жаворонков, но явно внутренне пылая, – прах их дери, добровольно-то они не все согласятся.
– Тогда берите на себя, Кузьма Георгич, добровольность, а остальным предоставьте разверстку. Шестьсот двадцать человек, конечно, трудно удержать в добром повиновении, если им все добровольно. Ну, дайте им кое-какую добровольность, мочиться там сколько они хотят в день, судачить.
Жаворонков опять сжал кулак, взглянул на резвую свою бабу и старух, опустивших головы:
– Я им посудачу!
– Я рад, Кузьма Георгич, что вы так сразу поняли мои идеи, в вашем миропонимании есть какая-то унаследованность. Постепенно говорю я всем законтрактованным, давайте молодеть. Это опыт, Кузьма Георгич, имейте в виду, но опыт давних моих стремлений. Мы восстанавливаем на Урале все, что может переродить человека. Повторяю, мы не задерживаем течение его мыслей и желаний.
Жаворонков положил ручищи свои на плакаты.
– Значит, рвать? – обернувшись к нам мутным своим лицом, спросил он. Мне все равно одна погибель, сгубит меня иначе Степанида Константиновна, а уж – если будешь восстанавливать, так я такие восстановлю – в пять раз шире и выше. Удостоверенья есть? Есть. Правильно! Ай да комсомол, на какие опыты двинулся. Ай да Урал. Ай да Леон Ионыч! Не зря я публично мороженым торговал, а втайне строительным делом орудовал. Мороженое – это, дескать, намек, что если Жаворонков перед нами, то существует сладость, а строительным материалом!… Какие я тебе древеса выкину, Леон Ионыч, стареть им столетиями не стареть.
Он протянул черный свой кулак, похожий мощью своей на маузер, к бабе. Баба уже разглядела удостоверения Черпанова – и розово цвел перед нею всеми любимый Черпанов!
Видишь, доктор испытывал: не соблазнит ли меня какая чужая девка, не отведет ли от праведного пути? Поняла? Конфет! Лимонаду гостям!
Баба загремела чашками.
– Как же насчет шестисот двадцати, Кузьма Георгич?
– Соберем и семьсот.
Черпанов пересел на скамейку:
– Не единовластвуй, Кузьма Георгич, действуй мало-помалу. Сказано, шестьсот двадцать – и точка.
– Будет шестьсот двадцать. Парни религиозные, крепкие, петь и работать умеют. Кирпичики-то с духовными песнями класть будут.
– Ну, это уже лишнее, – сказал Черпанов сухо. – Ты и о перерождении обязан думать, Кузьма Георгич.
– А если я уже переродился?
Он рванул плакаты со стены, перебросил куски их бабе. Она сунула их в печку. Он кинул ей спички. Она зажгла. Оранжевое пламя соединилось с оранжевой краской. Исчезли митры, лихо надетые набекрень; седые бороды святых отцов, кровавые носы, густотелые ангелы, кружки монет, сыплющиеся из рук монахов. Мне стало слегка грустно. Черпанов сухо улыбался – строго и прямо сидя на скамье. Ему-то знаком предел своих полномочий, а я?
Нет-с? Не так-то уж легко быть секретарем большого человека!
Хотя Черпанов и сбрил свои сконсовые усы, обнажив всю розовость своего двадцатидвухлетнего лица, все же удивительная сухость его глаз, его скрипучий, почти старческий голос, его повелительная манера говорить – и даже склонность пересаживаться с места на место – заставляли многих верить ему, если не в общем, так частностям. Трудно, конечно, поверить было мне, что Урал почему-то решил восстановить у себя храм Христа Спасителя, Черпанов явно чего-то не договаривал, но вот эта-то недоговоренность и пленяла людей. Жена Жаворонкова буквально смотрела ему в рот, Жаворонков скромно и с достоинством трепетал, старушонки млели. Черпанов обратился ко мне:
– Егор Егорыч, вы, никак, чем-то хотели обмолвиться?
Врать мне трудно, но, странное дело, всегда, когда я вру, моя ложь кажется многим чем-то обидным. Начал я издалека, решив воздействовать на жаворонковское раскаяние и перерождение:
– Когда я летел по лестнице от вас, Кузьма Георгич, то порядочно испортил свой костюм. Естественно, я б желал приобрести свежий. Я слышал от старичка, у вас присутствовавшего, что вы имеете таковой. За деньгами я не постою, если заграничный…
Жаворонков, как я и ожидал, обиделся. Он подобрал рыхлый свой рот, внутренно как-то оглянулся, да и все в комнате внутренне оглянулись. Он осторожно сказал:
– Если имеется костюм, гражданин, то сгодится для себя. На Урале вот какая высокая должность предлагается.
– Высокая не по чину, а по возможностям, – сухо вставил свое слово Черпанов. – При такой должности лучше соблюдать скромность: толстовки достаточно, Кузьма Георгич.
Я продолжал:
– Смешно думать, Кузьма Георгич, что ваше перерождение ограничится внутренностью, а не внешностью. Вы получите подобающий костюм, а зачем вам заграничный?
– Чрезмерное стремление, – сказал Черпанов небрежно.
Жаворонков поднял кулак.
– А ну, встаньте!
Черпанов встал.
– Я Егор Егорычу велел встать.
– Да мы приблизительно одного роста.
– Где ж одного, когда вы, Леон Ионыч, головой выше.
– Это кажется от моих умственных способностей. Кроме того, если он заграничный, то сядет. Заграничный костюм подходящ для каждого.
Жаворонков еще более очерствел, заосторожничал, замялся.
– А ну, пройдитесь, – сказал он.
Черпанов сделал два-три шага.
– Присядь.
Черпанов присел.
– Да, будет годен.
– А цвет какой? – спросил я, вспомнив о зеленой поддевке.
– Да цвет такой, скромный, вполне для ваших секретарских лет. Еще раз встаньте. Вполне подходит, верьте мне. И длина, и ширина, и замечательная заграничная материя.
– Ну вот, мы его и купим.
– Отлично, Егор Егорыч.
– Посмотреть бы лично, Кузьма Георгич.
– Отчего не посмотреть, Егор Егорыч.
Он осторожненько вздохнул – и мысленно огляделся. Так же как и вся комната.
– А сколько же вы даете, граждане, комиссионных?
– Позвольте. Мы же у вас костюм покупаем, и вам же комиссионные!
– Кабы у меня, Егор Егорыч, я б его, возможно, даром подарил. Продал я его. Вышло здесь одно испуганное обстоятельство: разгорячился я клеветой доктора, думая также, что Сусанна насчет алиментов запускает, и двинул его смертельно. Милиция, думаю, обыск. Скажут, откуда заграничные вещи? Продал. Задарма продал.
Черпанов подряд пересел со стула на стул – этак стульев шесть.
– Фу ты, какой растяпа! Кому ж вы продали?
– Фамилию назвать пустяковое дело, Леон Ионыч. Только он вам все равно не продаст. Он тоже встревожен. Вот вы меня успокоили своим приглашением, я чувствую себя человеком, мне жаль костюма. Вот ведь до чего доводит несдержанный характер. В божьем заступничестве начал сомневаться, а теперь, похоже, опять вернулся к лону…
– А черт с ним, с лоном! Кому продали? – сдвигая стулья в одну линию, скачал Черпанов. Он шумом стульев как бы повышал свой голос.
– Случайно продал. Пришел он узнать, так как у меня произошел скандал, а он метил устроить вечеринку – с картами. Предлагает мне пятидюймовые плахи, а от меня костюм, так как гость его любит играть на вещи, а не на деньги. А узнать он хотел – как и бил: для милиции или для себя. Опять же костюм бильярд ему напомнил.
Я осторожно, желая выведать хоть бы цвет, спросил:
– Чем же бильярд?
Жаворонков дерзко щелкнул меня пальцем по плечу:
– Гладкостью.
Черпанов придвинул к стульям скамейку:
– Экая глупость! А мы привыкли жить осторожно. Баба говорит – по новой системе лечит. То есть доктор. А я думаю, черт его знает, не ложный ли свидетель по части алиментов? 10 % могу рассчитывать комиссионных, граждане?
– Десять процентов с чего, Кузьма Георгич?
– С общей суммы костюма.
– Но ведь костюм-то ваш?
– Опять то – на то. Зачем мой? Я его снова куплю.