Основа театра - это раскрываемая в одно и то же мгновение творческая воля трех: - публики, автора и исполнителя (актера, режиссера, декоратора).
Воля вторых двух составляющих - автора и исполнителя - действенна и настойчива, воля публики - недейственна и упряма. Театр начинает только тогда существовать, когда эти три творческих воли сливаются воедино. В театральном представлении, когда эти три величины сливаются совершенно, без остатка сопротивления, происходит чудо театра.
Чудо театра есть преображение Ивана Ивановича, сидящего в одиннадцатом ряду с биноклем и афишкой.
Происходит это так.
В серенький денек серенький обыватель, Иван Иванович, прочел в газете о том, что в таком-то театре идет замечательная пьеса, и купил билет в одиннадцатом ряду за три рубля.
Оговариваюсь, - пьеса действительно была замечательная и разыгрывалась отлично.
Приобретя билет, Иван Иванович, совершенно не думавший до этого случая о театре, стал в настороженное и заранее несколько враждебное отношение к театру вообще.
"Знаем мы вас, - подумал он, - пойдешь развлечься, а вместо этого проскучаешь весь вечер. А я трешницами не бросаюсь".
Иван Иванович надел чистый воротничок, положил в карман бинокль, поехал в театр, сел в одиннадцатом ряду и сразу же раздражился на барышню, которая полезла к нему с афишкой.
- Знаю, все знаю, читал, - сказал он и, с омерзением вытащив из жилетного кармана двугривенный, купил афишку.
Иван Иванович оглянулся, - направо и налево сидели обыватели, от тусклого света одежда их казалась пыльной. Было уныло. По ногам откуда-то тянуло сквозняком. А напротив Ивана Ивановича сидела полная дама и все время двигалась, - никак нельзя было приспособиться смотреть мимо ее головы на сцену. Иван Иванович мысленно обозвал даму чучелой вороньей и думал о том, что непременно схватит насморк.
Но вот - теплым светом вспыхнула рампа, осветив низ занавеса. Ударил гонг, и занавес бесшумно раздвинулся, метя бахромой пыльную сцену.
В холщовой, грубо размалеванной комнате (за окном шипело солнце, торчал лиловый куст и дрожала складка на небе) начали разговаривать притворщики.
Бороды у них приклеены, глаза густо подведены и кажутся стеклянными. В комнате только три стены, но притворщики делали вид, что стен четыре и что очень естественно и удобно сидеть и разговаривать лицом к воображаемой стене.
Ах, как все это было грубо, размалевано и по-нарочному! Иван Иванович кривенько усмехался. Но в конце концов не пропадать же трем рублям, - надо понять, в чем там у них идет дело. Иван Иванович начал вслушиваться.
Иван Иванович, вслушиваясь, удобнее уселся в кресле. "Ага, - подумал он, - доктор-то, кажется, не подозревает, что этот, в полосатых брюках, любовник его жены".
Готово. Иван Иванович клюнул, попался. Теперь притворщики начнут его обрабатывать исподволь, опутают, обманут, возьмут голыми руками и сделают, что хотят: захотят - и Иван Иванович начнет сморкаться и вытирать глаза, захотят - и он засмеется во все горло. Но это пока только колдовство театра, но не чудо. Чудо впереди.
Колдовство заключается в том, что Ивана Ивановича перестраивают на и н о й р и т м. А ритм сцены во много раз превосходит ритм обыденной жизни Ивана Ивановича.
Иван Иванович должен теперь навострить оба уха, вытянуть шею, слушать, не отвлекаться ни на секундочку, иначе он отстанет, спутается, пропали его три рубля.
А жизнь на сцене летит, как вихрь. Еще бы: - за два с половиной часа нужно пережить целую драму жизни, много лет жизни, описать целый круг.
Все в этой жизни под стать ее стремительному полету: восторги, бедствия, счастье, смех, слезы.
Ивана Ивановича обольщают словами, страстными чувствами, красками, музыкой. Иван Иванович обольщен, взволнован, сердце его бьется во сто раз чаще, он не чувствует даже прикосновение к себе стула, на котором сидит.
И вот тут-то и наступает чудо.
Иван Иванович становится равен гению, создавшему эту страстную, возвышенную, почти нечеловеческую жизнь между трех полотняных стен. Иван Иванович сам становится гением. Он - творец, его сердце светло, его кровь в огне, от его головы исходят два моисеевых луча.
Театр уже не вымысел, не притворство, не обольстительный обман. Театр - высшее человеколюбие.
Занавес задвинулся. Театр погас. Чудесная жизнь кончилась. Потоком людей Иван Иванович выносится на улицу. Падает мокрый снег. Шипят электрические фонари. Иван Иванович поднимает воротник и на извозчике тащится к себе на Пески.
На душе у него покойно и тихо. Сегодня его за три рубля заставили проделать великолепный душевный массаж. Сам по себе в обыденной жизни Иван Иванович не выдавил бы из себя и сотой доли тех страстей, какими он жил сегодня.
Итак, еще одно определение театра, данное Ю. Э. Озаровским: театр это храм волнения.
Мне бы и в голову не приходило писать все эти слова, если бы я жил в Москве (дооктябрьской). Но здесь, на Западе, невольно начинаешь колебаться: - "Да верно ли, искусство ли театр? Быть может, это просто развлечение для воскресной толпы: карусели, балаганы, вертящиеся бочки, американские парки и так же и театр?"
Прошлым летом директор "Старой голубятни" Коппо, заканчивая летний сезон, сказал с эстрады прощальную страстную и горькую речь о театре.
Он указал на зловещие признаки вырождения французского театра, на то, что необходимо влить в него свежую кровь и заставить вновь зрительный зал не смотреть, но чувствовать. Он сказал еще о том, что в Европе горит сейчас в одном только месте чистым и неомраченным пламенем огонь театрального искусства, - это в России.
Беру на себя смелость, не противореча, присоединиться к мнению Коппо.
В русском театре много грехов. Средний русский актер малокультурен и играет одним нутром, причем часто это не нутро, а просто требуха. Русский театр иногда с величайшей легкостью порывает со всеми традициями, с вековой культурой, бросается в новизну и ломает на ней шею. Не раз русскую сцену пытались превращать в политическую или проповедническую эстраду.
Но русский театр всегда, не успокаиваясь, не застывая, шел по пути искания соборного переживания Правды. Менялись времена, духовные запросы, моральный уровень толпы, и театр видоизменял, углублял приемы психологического воздействия на зрительный зал.
После эпохи великих талантов, потрясавших сердца на Малой московской и на Александринской сценах, театр идет дальше, ищет общего ансамбля и простоты. Создается Московский Художественный театр. Он покрывает павильон потолком, строит настоящие косяки на дверях, отдувает ветром занавеску, рассаживает актеров спиной к публике и выпускает на сцену живую мышь.
Но здесь уже кончается вымысел, театр повисает над пропастью натурализма, он почти перестает быть театром. Мышь губит Правду.
Тогда начинается новое искание: - Первая студия Художественного театра. Это работа: - вживание в пьесу. Студия годами подготовляет представление. Каждое слово проходит через огромную психологическую лабораторию. Процесс превращения вымысла в Правду совершается во время репетиций: - актеры сживаются с ролями, роли растворяются в личностях актеров, и когда пьеса выносится на сцену, то актеры играют уже не вымысел, а что-то происходящее на самом деле, но лишь в ином, идеальном мире.
Поэтому Иван Иванович, сидя на таком спектакле, чувствует величайшую серьезность происходящего, и вымысел для него лишь в том, что это все-таки, - театр и он - в одиннадцатом ряду.
Но почему именно Россия хранит священный огонь театра? Почему в России театр достиг до таких высот?
Потому, очевидно, что в самом народе есть чувство театра, любовь к театральности. Русский мужик по своей природе - актер. Он разговаривает с каждым его языком, он лукав, нервен, душевно гибок и чрезвычайно любит всякое притворство и вымысел. У него издавна большая охота к зрелищам: обрядам, ряженью, хороводам, медвежьим поводырям, скоморохам и к разбойникам.
Театр, принесенный с Запада, привился у нас мгновенно, потому что пришелся по вкусу. И вот самое главное: в русском народе всегда преобладало чувство слова над чувством жеста. Это впоследствии и определило путь русского театра, - в глубь психологического переживания.
Миша Бальзаминов сказал: "Я, маменька, в мечтах - высокий блондин в голубом плаще на бархатной подкладке".
А Миша на самом деле настолько не вышел ростом и красотой, что когда шатался мимо заборов, подглядывая за девицами в замоскворецких садах, то цепные собачищи не раз гонялись за ним и таскали Мишу за полы поношенного сюртучишки.
Но в мечтах Миша все-таки понимал себя как высокого блондина в голубом плаще, потому что Миша был великий мечтатель. И без Миши не было бы ни вымысла, ни обольщения, ни театра.
Мишин голубой плащ - первородное знамя театра. Идите, идите к нам, высокие блондины, мы вам в калиновом саду сосватаем такую румяную и веселую девку, ей-богу останетесь довольны. Иван Иванович, бросьте с квартирной хозяйкой ругаться, займите у нее три рубля, мы вас в испанского гранда в три минуты переделаем. Желаете соперника вашего кинжалом запороть, - сколько угодно, и даже много ужаснее выйдет, чем на самом деле. Идите, идите, мечтатели, мы покажем вам небо в голубом лоскуте.
Сейчас, в наши дни, этот Миша стал нам много понятнее; люты цепные собачищи, и на улице день самый осенний.
Ах, маменька, маменька, хотел бы я сейчас быть высоким блондином, да, закинув голубой плащ, глянуть в калиновый сад. Милая, веселая, румяная, выдь, поцелуй!
ПАДШИЙ АНГЕЛ
Александр Блок
Его встречали повсюду
На улицах в сонные дни.
Он шел и нес свое чудо,
Спотыкаясь в морозной тени...
Один из моих друзей в письме ко мне в Париж сказал, что в русской литературе Блок - падший Ангел. Мне хотелось восстановить в памяти портрет поэта: действительно ли песня, которую он спел на земле, была песней падшего Ангела? Почему такой трагической правдой звучит это определение? И почему через него поэт становится близок, как собственное сердце?
__________
Я увидел Блока в первый раз в 907 году. Он вошел в вестибюль театра Комиссаржевской, минуя очередь, взял в кассе билет и, подбоченясь, взглянул на зароптавшую очередь барышень и студентов. Его узнали. У него были зеленовато-серые ясные глаза, вьющиеся волосы. Его голова напоминала античное изваяние. Он был очень красив, несколько надменен, холоден. Он носил тогда черный, застегнутый сюртук, черный галстук, черную шляпу. Это было время колдовства и тайны Черной Маски.
Юноша Блок появился в кружках первых модернистов за несколько лет до революции 1905 года. Новая русская поэзия, изошедшая от французских символистов, - искала свои пути. Искали в русском стихе музыкальных очарований Верлена, мистической призрачности Метерлинка. Московские "Весы" подняли знамя символизма. Бальмонт, как весенняя речка, ломал застывший русский стих. Брюсов культивировал "Цветы Зла".
Другой лагерь - литература толстых журналов, маститые беллетристы, восходящие звезды в сборниках "Знание", шумливые критики, - были заняты наступающей революцией. Модернисты были у них в презрении: их считали иные - представителями общего дела, иные - дурачками.
В это беспокойное время Блок принес с собою высокую любовь к Владимиру Соловьеву, к Фету и к Тютчеву. Казалось - он был посвящен ими, чтобы показать ближайший путь русскому искусству, крутившемуся в водовороте исканий и революционного возбуждения.
К этому же времени относится событие в личной жизни Блока: встреча его с одной из тех удивительных русских девушек, мечтательных, нежных и чистых, влюбленность в которых создала вдохновенные страницы в русской литературе.
Пламенная душа Блока прикоснулась к ясной чистоте девичества. Были написаны стихи о Прекрасной Даме.
Книга эта не была ни понята, ни принята читателями, кроме избранного кружка. Стихи были слишком необычайны. Их форма была прозрачна, без твердых очертаний. Их ритм был взволнованный, нервный, неуловимо-улетающий. Их символы были слишком странны в те времена, когда казалось, что вот еще немного, - грянет революция, будет немедленно и целиком осуществлена социалистическая программа и восторженный русский народ немедленно же и абсолютно станет счастлив.
В стихах о Прекрасной Даме говорилось о непонятной тревоге:
Я просыпался и всходил
К окну на темные ступени.
Морозный месяц серебрил
Мои затихнувшие сени.
Давно уж не было вестей,
Но город приносил мне звуки,
И каждый день я ждал гостей
И слушал шорохи и стуки...
О томлении ожидания:
Вхожу я в темные храмы,
Совершаю бедный обряд.
Там жду я Прекрасной Дамы
В мерцаньи красных лампад.
В тени у высокой колонны
Дрожу от скрипа дверей.
А в лицо мне глядит, озаренный,
Только образ, лишь сон о Ней...
О ее приближении:
...Занавески шевелились и падали.
Поднимались от невидимой руки.
На лестнице тени прядали.
И осторожные начинались звонки.
Еще никто не вошел на лестницу,
А уж заслышали счет ступень...
О безумии ее появления:
Все кричали у круглых столов,
Беспокойно меняя место.
Было тускло от винных паров.
Вдруг кто-то вошел - и сквозь гул голосов
Сказал: "Вот моя невеста".
О восторге первого видения:
...Глубокий жар случайной встречи
Дохнул с церковной высоты
На эти дремлющие свечи,
На образа и на цветы.
И вдохновительно молчанье,
И скрыты помыслы твои,
И смутно чуется познанье
И дрожь голубки и змеи.
О тревоге соблазна:
...Весь горизонт в огне, и близко появленье.
Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.
О, как паду - и горестно, и низко,
Не одолев смертельные мечты!
Как ясен горизонт! И лучезарность близко.
Но страшно мне: изменишь облик Ты.
И, наконец, о восторге любви:
Ты горишь над высокой горою,
Недоступна в Своем терему.
Я примчуся вечерней порою,
В упоеньи мечту обниму.
Ты, заслышав меня издалёка,
Свой костер разведешь ввечеру.
Стану, верный велениям Рока,
Постигать огневую игру.
И, когда среди мрака снопами
Искры станут кружиться в дыму,
Я умчусь с огневыми кругами
И настигну Тебя в терему.
В книге было неясно, - кто Прекрасная Дама? - Пречистая, Непорочная, Девственность, Смерть? Почему вся книга была пронизана такою пронзительной печалью?
А кроме того, о каких там, черт возьми, говорить неуловимых призраках, когда Прекрасная Дама - русская Революция, вот-вот стукнет в дверь, войдет и сядет, румяная, земная, веселая.
Так это все тогда казалось. Блок ни на чем не настаивал, будто он и сам не понимал, о чем было написано в книге. Когда его спрашивали: "Объясните мне сами, что значат эти строки", он со слабой улыбкой прекрасных уст отвечал простодушно: "Уверяю вас, - не знаю..."
...Никому не открою ныне
Того, что рождается в мысли.
Пусть думают - я в пустыне
Блуждаю, томлюсь и числю...
А, между тем, эта удивительная книга была написана о России, о бедной, доверчивой, русской душе, снова и снова обольщенной призраком Всеобщего Счастия. Разумеется, Блок ни минуты не думал, что писал книгу о России, он лишь переживал свою влюбленность и вещим, пронзительным взором видел, что она недостижима и невоплотима, потому что он был Поэт, потому что через него говорили миллионы голосов, потому что его личная жизнь, Александра Александровича, была в страшной власти его гения: он был обречен.
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится Имя Твое!
Снова красные копья заката
Протянули ко мне острие.
. . . . . . . . . . . . . . . .
В его личной жизни произошла катастрофа, о которой я не хочу упоминать, это совпало с катастрофой революции 1905 года. Революция была задушена, смертельно раненная русская душа начала разлагаться, под покровом блестящей и шумной жизни - пахло гнилью. Наступала реакция. Блок выпустил вторую книгу о Незнакомке. Это была иная книга иного человека. Белоснежный призрак, улетевший ввысь из пылающей Купины, снова предстал поэту: с черного, звездного неба скатилась звезда и прекрасной Незнакомкой, одетой в черное, появилась в улицах города. В тоске глухой и пьяной жизни, среди пьяниц, в кабаке, она проходит мимо поэта, пронзает его взглядом. В нем с новой остротой поднимается тоска.
...И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
Глухие тайны мне поручены,
Мне чье-то солнце вручено,
И все души моей излучины
Пронзило терпкое вино...
Эта скатившаяся звезда, эта женщина в трауре, исчезающая за пылью переулка, этот павший Ангел была д у ш а п о э т а. Свершилась человеческая трагедия, - поэт был принесен в жертву, сброшен с горных высот на унылую землю, и всей жизнью своею связан отныне с трагической и страшной судьбой России.
...Поверь, мы оба небо знали:
Звездой кровавой ты текла,
Я измерял твой путь в печали,
Когда ты падать начала.
Мы знали знаньем несказанным
Одну и ту же высоту
И вместе пали за туманом,
Чертя уклонную черту...
Этот период падения, охватывающий половину всех творений Блока, принято называть временем упадка, декаданса. Действительно, как могли здоровые, живущие изо дня в день люди понять поэта, расточавшего себя, опустошавшего свою душу? Как можно было знать, что его в е щ и й в з о р в и д е л в г р я д у щ е м в с е б о л е е с г у щ а в ш у ю с я, в с е б о л е е ч е р н у ю р у с с к у ю н о ч ь. Иные называли его пессимистом, пожимали плечами. А его душа изнемогала от тоски - ему некуда было убежать от гибнущей России, от самого себя.
И мрак был глух. И долгий вечер мглист.
И странно встали в небе метеоры.
И был в крови вот этот аметист.
И пил я кровь из плеч благоуханных,
И был напиток душен и смолист...
Но не кляни повествований странных
О том, как длился непонятный сон...
Из бездн ночных и пропастей туманных.
И - сомкнутых безмерными цепями
Нас некий вихрь увлек в подземный мир!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он был павшим Ангелом, он был каждым из нас. Его душа была мрачна. Он все более уединялся от людей. Он говорил, обычно, мало. Был приветлив и сдержан. На его прекрасном лице легли следы бессонных ночей. Телефон в его квартире работал только четверть часа в сутки.