В то время говорили, что Блоку нужно ехать лечить неврастению, нельзя же, в самом деле, отравлять здоровым людям пищеварение постоянным напоминанием о смерти, о гнили. Были такие, которые в простоте души думали, что нужно жить "по Блоку", и на все ночи закатывались в кабаки, искали там Незнакомок с "крылатыми глазами".
...Визг цыганского напева
Налетел из дальних зал,
Дальних скрипок вопль туманный...
Входит ветер, входит дева
В глубь исчерченных зеркал...
В Блоке словно истлевало все, что было его личным, все, что его, лично, привязывало к жизни, и понемногу освобождалось в нем человеческое, великое. Он без пощады жег себя на огне страстей и тоски. Бывали недолгие вспышки влюбленности, и тогда появились книги колдовского очарования. Так, в одну из зим, в театре, где шла его пьеса, он встретил ту, которую называли впоследствии "Снежная Маска".
Январские, то звездные, то вьюжные ночи, печальная прелесть кулис, синие глаза актрисы создали "Снежную Маску", пронзительно печальную книгу о влюбленности...
Белоснежней не было зим
И перистей тучек.
Ты дала мне в руки
Серебряный ключик,
И владел я сердцем твоим.
Тихо всходил над городом дым,
Умирали звуки.
Белые встали сугробы,
И мраки открылись.
Выплыл серебряный серп.
И мы уносились,
Обреченные оба
На ущерб...
Снова влюбленность пела ему песни:
...Взор твой ясный к выси звездной
Обрати.
И в руке твоей меч железный
Опусти.
Сердце с дрожью бесполезной
Укроти.
Вихри снежные над бездной
Закрути.
Рукавом моих метелей
Задушу.
Серебром моих веселий
Оглушу.
На воздушной карусели
Закружу.
Пряжей спутанной кудели
Обовью.
Легкой брагой снежных хмелей
Напою.
Но снова сердце бьет тревогу:
Сердце, слышишь
Легкий шаг
За собой?
Сердце, видишь:
Кто-то подал знак,
Тайный знак рукой?
И опять:
...И опять глядится смерть
С беззакатных звезд...
Эта книга была - мольба снова к Той, далекой, к Ней, - прийти под снежной маской, взять за руку и улететь в звездную бездну ночи, туда, где не настигнет вьюжный ветер, трубящий в рога погони.
После возвращения из Италии начинается третий период творчества Блока: романтическая символика исчезает в его стихах, они становятся более строгими, эпичными. Теперь уже не Прекрасная Дама, не Незнакомка, не Снежная Маска, а "плат узорный до бровей". Казалось, испепелив себя, Блок касается родной земли, и она наполняет его мрачным богатством наступающей трагедии. Вещим сердцем Блок уже готовится к написанию прекраснейшей изо всех своих книг "Ночные часы". Эта книга словно прощальный, смиренный поцелуй той, - в узорном плате до бровей...
О, Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Наш путь - стрелой татарской древней воли
Пронзил нам грудь.
Наш путь - степной, наш путь - в тоске безбрежной,
В твоей тоске, о, Русь!
И даже мглы - ночной и зарубежной
Я не боюсь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И нет конца! Мелькают версты, кручи...
Останови!
Идут, идут испуганные тучи,
Закат в крови!
Закат в крови! Из сердца кровь струится!
Плачь, сердце, плачь...
Покоя нет! Степная кобылица
Несется вскачь!
__________
Настала война. Блок работал в полнейшем уединении. Его романтическая драма "Роза и Крест" готовилась к постановке в Художественном театре. Блок, казалось, исходил все темные, глухие переулки, куда скатилась некогда печальной звездой его душа, и, вернувшись к первоистокам, встал, суровый воин, в тяжелых латах, покрытых рубцами, с мечом и крестом - на страже Той, чей единый во все века символ - Роза.
Так, быть может, думал Блок-человек. Какой человеческий взор мог проникнуть в глубину той бездны, куда опускалась Россия? Но обреченный певец России, обрученный страшной невесте, Блок должен был идти все дальше, все глубже в русскую, дикую ночь.
С мечом и крестом - он любил такие каламбуры - Блок уехал на фронт, много месяцев о нем ничего не было слышно. Говорили, он ничего не пишет и увлечен работой, - он служил десятником на постройках окопов и подведения конных путей к позициям.
В январе 917 года морозным утром я, прикомандированный Земгором к генералу М., объезжавшему с ревизией места работ западного фронта, вылез из вагона на маленькой станции, в лесах и снегах, и пошел к городку фанерных бараков, где было управление дружины. Мне было поручено взять сведения о работавших в дружине башкирах. Меня провели в жарко натопленный домик, где стучали дактилографисты, и побежали за заведующим. Через несколько минут, запыхавшись, зашел заведующий, худой, красивый человек, с румяным от мороза лицом, с заиндевевшими ресницами. Все, что угодно, но я никак не мог ожидать, что этот заведующий окопными работами - Александр Блок. Он весело поздоровался и сейчас же раскрыл конторские книги. Когда сведения были отосланы генералу, мы пошли гулять. Блок рассказывал мне о том, как здесь славно жить, как он из десятников дослужился до заведующего, сколько времени в сутки он проводит на лошади; говорили о войне, о прекрасной зиме... Когда я спросил - пишет ли что-нибудь, он ответил равнодушно: "Нет, ничего не делаю". В сумерки мы пошли ужинать в старый, мрачный помещичий дом, где квартировал Блок. В длинном коридоре мы встретили хозяйку, увядшую женщину, - она посмотрела на Блока мрачным глубоким взором. Зажигая у себя лампу, Блок мне сказал страшную фразу тогда я не понял ее:
"В этом доме, я знаю, будет преступление".
Какому хочешь чародею
Отдай разбойную красу!
Пускай заманит и обманет,
Не пропадешь, не сгинешь ты,
И лишь забота затуманит
Твои прекрасные черты...
Ну что ж? Одной заботой боле
Одной слезой река шумней.
А ты всё та же - лес да поле,
Да плат узорный до бровей...
Так было им сказано до революции. В 17-м году Блок вернулся в Петроград. После Октября он написал "Двенадцать". И после этой поэмы до самой смерти за три года он не сказал более ни строки стихов. Он мерз в очередях за вяленой рыбой, работал над статьями на различные темы, которые ему заказывали. Был бесконечно кроток и смиренен. Он не хотел и не мог покидать России.
Поэма "Двенадцать" - это то, уже сверхчеловеческое под конец ясновидение, о котором Блок таинственно поминает во всех книгах:
. . . . . . . . . . . . .
Ветер взвихрил снега.
Закатился серп луны.
И пронзительным взором
Ты измерила даль страны,
Откуда звучали рога
Снежным, метельным хором.
("Снежная Маска")
Пронзительным взором Блок проник в снежную ночь. Он услышал трубные рога революции, ее дикий посвист, ее яростные шаги и над метелями, над вьюжной ночью:
Ангел, гневно брови изламывающий,
Два луча - два меча скрестил в вышине...
("Снежная Маска")
Революция, со всем буйством, кровью, муками, с безумными и сверхчеловеческими мечтаниями, включена, как в дивном кристалле, в "Двенадцати".
. . . . . . . . . . . . .
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим...
. . . . . . . . . . . . .
В белом венчике из роз
Впереди - Исус Христос.
Наконец, - с к а з а н о с л о в о. Так, поэт, всю жизнь певший о нисхождении во тьму, о тоске и безнадежности русской, грешной ночи, объявил, уходя от нас, весть, радостней которой не было: Р о с с и я с п а с е н а. Двенадцать разбойников, не ведавших, что творили, будут прощены.
Пронзительным взором он проник в бездну бездн тьмы. Он увидел Христа, ведущего через мучительство ту, у которой окровавленный плат опущен на брови.
Блок закрыл глаза навсегда. Теперь он знал, зачем его сердце так любило и так бедствовало. Он знал имя той, кого, кружась в огневых кругах своих недолгих лет, он настиг в горном терему.
Так любить, как возлюбил Россию Блок, мог бы только ангел, павший на землю, ангел, сердцу которого было слишком тяжело от любви.
Блок умирал медленно, - истаял, отошел.
Последний свет
Померк. Умри.
Померк последний свет зари.
ПЕРЕД КАРТИНАМИ СУДЕЙКИНА
Передо мной картины Судейкина: вот - чудесный, полный поэзии, радости и юмора, мир старинных пейзажей, дворянских усадеб, хороводов под зеленой синью рощи, жеманных молодых людей, влюбленных в сельских красавиц: оживший мир беспечной прелести и любви, над которым купидон, выхоленный в бабушкиных перинах, натягивает свой лук. Вот - ярмарки, балаганы, петрушка, катанье под Новинским, где все пьяным-пьяно, где на тройке пролетают румяные купчихи, а курносый чиновник, томясь от вожделения, глядит им вслед. Вот - жарко натопленные мещанские горницы, кабинеты в трактирах, с окошком на церковный двор, непомерные бабищи, рассолодевшие девки, половые с каторжными лицами, и тот же курносый чиновник утоляет вожделение за полбутылочкой рябиновой. Вот - сказочный мир глиняных вятских игрушек. Вот - упившийся сладострастием и ленью Восток, - Грузия, Персия, Армения. Вот, наконец, портреты современных нам лиц, взятые в какой-то особой, таинственной, жуткой их сущности.
Стоишь, очарованный этим несравненным поэтом, насмешником, мистиком, могучим и яростным колористом, и спрашиваешь, - из каких глубин выросло это искусство?
*
Для меня рассуждения об искусстве всегда сводятся к одному: искусство (живопись, музыка, поэзия и др.) это - сеть, которою улавливается дух жизни и, уловленный, заковывается в кристаллы звука, слова, краски, формы.
Кристаллы эти разрушаются временем, но искусство снова и снова закидывает сеть. По богатству улова судят о богатстве века. Но есть и другое различие в этих уловках вечности: степень их насыщенности вечным, тем, что в искусстве мы называем Красотой.
Об этом, в сущности, и говорят, когда говорят об искусстве, или когда по нем судят о современном ему веке.
*
Ловцы вечности строят свои формы из хрупкого и тленного материала жизни. Формы обуславливают содержание: жизнь довлеет над творчеством. Действительно, нельзя кровавый закат насытить радостью ясного утра. В этом трагедия искусства и его неуставаемая борьба с формой, - с жизнью сегодняшнего дня.
Только в редкие эпохи счастливого и пышного расцвета жизни искусство современно ей, - тогда оно обожествляет эту жизнь, тогда - улов щедрый и Красота совершенна.
Но такие эпохи редки. Обычно взор искусства в поисках формы обращен назад, в глубь отошедшего времени, и чем тусклее современность, тем пронзительнее взор в глубину.
Но здесь снова трагедия: давно отошедшие формы прекрасны, но мертвы, их не наполнить вином бытия, как не наполнить истлевшего меха. А то, что живо, - тускло и безнадежно.
Мы только что пережили подобное время в искусстве: десятилетие перед мировой войной.
*
Связь искусства с жизнью - связь в любви и ненависти одновременно. Связь эта предвозвещена огненным мечом Архангела, преградившего первому человеку райские врата. Мечта о райских вратах - вечная тоска искусства. Оно приковано к жизни, но оно всегда впереди нее, одушевлено этой мечтой. Поэтому искусство всегда веще, пророчественно.
Веще и пророчественно не содержание искусства, но само его качество, его окраска. Как по убору птиц, по их полету, мы говорим о весне и об осени, так по убору и взлету искусства мы гадаем о грядущих днях.
*
Я помню, как в 1910 году мы ждали конца мира: хвост кометы Галлея должен был коснуться земли и мгновенно насытить воздух смертельными газами циана.
Так за десятилетие перед мировой войной, перед гибелью Российской Империи, все русское искусство, сверху донизу, в смутном предчувствии гибели, было одним воплем смертельной тоски.
В живописи была изысканность, сладострастие формы; в поэзии - белая дама; в романе - проповедь самоубийств; в музыке, наиболее ясновидящем из искусств, - пылающий хаос. Поэма Огня - прямое указание на грядущее потрясение мира.
Этого мало: последнее поколение "ловцов вечности", в исступлении и смертельной тоске, начали размазывать себе лица похабными рисунками, становиться на голову и кричать, что весь мир кверху ногами.
Свинцовая туча надвигалась, покрыла Россию, и Империя, со всей трехсотлетнею культурой, рухнула в бездну.
Век был изжит.
*
И вот, мы стоим по эту сторону бездны. Прошлое - груда дымящихся развалин. Что же сталося с искусством? Оно погибло? Или его уцелевшие остатки доживают век?
Об русском современном искусстве, во всем его объеме, говорить сейчас трудно: оно раскидано по свету и только теперь начинает собираться в ячейки. Но по отдельным частям его, преимущественно живописи и музыке, уже можно провидеть в нем новую кровь, свежую силу: преображение. Не осталось и следа разочарования и упадка. И уже ясно проступают его резкие грани: строгость, сила, простота, утверждение жизни, жажда овладения хаосом. Я повторяю, - еще рано определять качество русского искусства. Никто не знает, какими дорогами пойдет Россия, каков путь ее искусства, но по его окраске, по его взлету уже чувствуется в тумане грядущего весенний расцвет, а не безнадежное угасание осени.
Так, первые птицы, долетевшие до этого берега из тьмы гигантского пожара, еще окрашены кровавыми отблесками, но движения их сильны, кровь горяча и голос громок.
*
Возвращаюсь к Судейкину. Определить этого поэта-живописца, то русского Ватто, то суздальского травщика, так же трудно, как трудно выразить словом славянскую стихию: какое-то единственное сочетание противоречий.
Бывают в России такие лица: строгие, серые, раскольничьи глаза и усмешка рта, не предвещающая доброго. Эти лица не забываются, очарование их волнует. У первого человека, мне кажется, было такое лицо - ясно, как зеркало, отражающее первоначальную и неуспокоенную двойственность души.
В этой, гармонически успокоенной, возбужденной двойственности - весь красочный и фантастический мир Судейкина.
*
Судейкину омерзительна современность, - асфальтовая улица со всей своей очевидной логикой, тусклые лица толпы, пыльные одежды. Его глаз пронизывает, как мираж, забытую господом богом прогорклую суету современности, и по каким-то неуловимым знакам, неясным очертаниям творит яркую и радостную жизнь в одеждах прошлого. Вот первое сочетание двойственности: Судейкин весь в прошлом, но он весь живой, радостный, реальный. В нем нет ни капли сладкого яда меланхолии. Современность подсовыает ему асфальтового, прогоркло от скуки, черта, и он пишет с него пышную, веселую девку в кокошнике и сарафане, и чувствуешь: она жива, она среди нас, - нужна лишь творческая воля, чтобы, преодолев пыльную завесу современности, снова войти в росистый сад господа бога.
*
Судейкин - подчеркнуто русский художник. В нем очень выявлена та особая черта, которая простому глазу кажется насмешкой над самим собой: нарисует, например, человек от всей своей душевной взволнованности картину и под конец, где-нибудь сбоку, усмехнется, нарочно покажет кукиш, - всё, мол, это нарочно... всё, мол, это пустячки.
Черта эта - стыдливость, или юродство, или лукавство, или, быть может, еще не осознанный инстинкт, - лежит в самой основе русского человека. В его жилах текут две крови: прозрачная - кровь Запада и дымная - азиатская кровь. Еще не умом, но кровью русский человек знает больше, чем человек Запада, но инстинкт его до времени велит охранять это знание крови. Отсюда - лукавство, заслоночки в тех местах, где - вот-вот откроется провал в вечность, отсюда - юродивое бормотанье Достоевского, отсюда - хитрый, раскосый глаз в уголку каждой картины Судейкина.
*
Три периода жизни Судейкина, - он родился в старинной усадьбе Смоленской губернии, юношеские годы провел в Москве, зрелые в Петербурге, - обусловили три основных грани его творчества: романтическую поэзию, реализм и изысканность.
Старинная помещичья усадьба насытила его душу очарованием: волнистых полей, покрытых хлебами и пятнами мирно пасущейся скотины; проселочной дороги, по которой вдали, в облачке пыли, скачет в бричке отставной штабс-ротмистр, спеша куда-нибудь в гости; зеленым сумраком рощи, где босоногие красавицы в цветных сарафанах водят хоровод, а барин с трубкой под дубом глядит на них, ласковых, сильных, пугливых, и не наглядится...
Москва раскрыла ему веселую, полнокровную, живую реальность. До ближайших к нам лет Москва не поддавалась унынию асфальтового черта: трамваи, семиэтажные дома, автомобили и пр. лишь увеличивали ее полнокровие. Никакими усилиями из этой развеселой деревни нельзя было сделать индустриальный, унылый город. Лихач с непомерным, ваточным задом запускал злого жеребца прямо с Тверской в переулки, на Живодерку, в такие места, которые могли переварить какую угодно логику, какое угодно уныние. Однажды Судейкин рассказал мне о том, как он пировал за Москвой-рекой, где-то в Девкином переулке, на купеческой свадьбе, - сам Островский крякнул бы от удовольствия, слушая этот рассказ.
Лет пятнадцать тому назад в самом разгаре был петербургский художественный период, выраженный в формуле: "Искусство для искусства". Формула эта была страшна и гибельна для малокровных, для творцов без сильного запаса творчества: у них она вырождалась в чистый эстетизм, в кружковщину. Но Судейкин приехал тогда в Петербург с такими залежами творчества, что эстетическая формула была для него лишь благодетельна: она организовала его талант и придала ему высшее очарование. Судейкин сразу же вышел на европейскую арену.
*
Судейкин соединяет в себе два извечных противоречия, две культуры: Восток и Запад. Давнишний спор о путях русского искусства дает, в лице Судейкина, сильный перевес тем, кто утверждает, что культурная миссия России в соединении двух миров, Востока и Запада, двух враждебных и каждого в отдельности несовершенных миров, влекущихся и не могущих постигнуть друг друга, как два начала - мужское и женское. Россия - их мучительное слияние. Россия сегодняшнего дня - исступленные, кровавые судороги двух слившихся, наконец, миров. Россия будущего - благодать изобилия, цветение земли, мировая тишина. Русскому искусству - венец на пиру.
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО Н. В. ЧАЙКОВСКОМУ
Глубокоуважаемый Николай Васильевич, обращаюсь к Вам как к председателю Комитета помощи писателям, потребовавшему у меня объяснений моего сотрудничества в "Накануне". С большой охотой даю эти объяснения.
В вашем письме вопрос, - почему я пошел? - непосредственно связан с почти предрешенным обвинением меня. Поэтому, предварительно, я принужден отвести обвинение и затем уже ответить Вам.
Газета "Накануне", "заведомо издающаяся на большевистские деньги", как Вы пишете, - на самом деле издается на деньги частного лица, не имеющего никакой связи с нынешним правительством России. "Накануне" есть газета свободная, редакция состоит из членов группы "Смена Вех", сотрудники - из примыкающих, в широком смысле, к общей линии этого направления. Основным условием моего сотрудничества было то, что "Накануне" - не официоз.