- Впрочем, погодите - не спешите с выводами. Не помню уже, с какого именно времени я заметил, что мне доставляет удовольствие рассматривать в витринах открытки с репродукциями картин из ежегодных Салонов. В наше время на почтовых открытках печатают произведения Пикассо, Брака и Ван Гога. А в те годы воспроизводили преимущественно самых красивых "ню" официальных Салонов. Это были мясистые, тщательно выписанные красавицы с бархатистой кожей в соблазнительных и странных позах. Теперь нагота такого рода, непристойность во вкусе буржуа, перекочевала в рекламу: стены домов сплошь покрыты животами и ляжками, дети вырастают среди выставляющей себя напоказ плоти. Не представляю, что теперь остается подростку на долю воображения. В мое время все было иначе, я до сих пор помню свое впечатление от одной такой картинки - голая танцовщица, сидя на табурете, наклонилась и завязывает балетную туфельку, а бедро слегка придавливает ей грудь. Я думал: "Наверное, ей немножко больно", и эта мысль причиняла мне какое-то сладкое волнение. Само собой, этим волнением, этим невинным садистическим удовольствием я не посмел поделиться ни с кем, даже со своими товарищами по классу, для которых всякая "голая баба" была просто предметом насмешек. К тому же я заметил, что не только случайно испытал это не совсем позволительное волнение, но и не прочь намеренно вызвать его сам. И вот однажды я глядел на открытку, где была в красках изображена обнаженная красавица, раскинувшаяся на диване и бесстыдно выставившая напоказ свой прелестный розовый живот, и чувствовалось, какой он теплый, мягкий, упругий, - и вдруг меня охватило непостижимое ощущение: как, должно быть, приятно медленно погрузить в эту теплую упругость, в эту восхитительную шелковистость… что-нибудь - но что? - какое-нибудь острие, клинок, кинжал? Понимаете сами, в тринадцать лет я не читал Фрейда. А потаскушка природа - скрытница, она вовремя не предупредила меня, как, впрочем, не предупредила она, хотя и в обратном смысле, старика Гюго, который оставался фатом и в восемьдесят лет. Никто меня ни о чем не предупредил. Представляете, как я был напуган и потрясен, обнаружив в себе подобные склонности, наивный символизм которых от меня ускользал. Напуган, потрясен, и тем не менее каждый день я вновь и вновь рассматривал открытку, потому что при виде этой розовой плоти, обнаженного живота, при чудовищной мысли о погружающемся в нее клинке моя собственная плоть проникалась неуловимым, странным, ласкающим и упоительным чувством удовлетворения, которым я не мог насытиться. Наконец однажды, когда я, в который раз, зачарованным взглядом созерцал нагое тело, смутное наслаждение вдруг сделалось буйным, огромным, ошеломляющим - незнакомым и при этом настолько мощным и ослепительным, что мне показалось: я тут же, не сходя с места, рухну на землю и умру. Меня охватил такой страх, что я целую неделю не приближался ни к одной открытке. Вам смешно, но я говорю правду - я решил, что заболел… И вот однажды ночью, когда я уже засыпал, перед моим мысленным взором снова возникло сладкое и волнующее зрелище терзаемой наготы, и я вдруг почувствовал, как во мне снова рождается, меня охватывает, во мне разрешается огромное, неслыханное, фантастическое наслаждение, - но только я заметил, что сам способствовал ему. Мое изумление едва ли не пересилило восторг. А вдруг я по чистой случайности сделал выдающееся биологическое открытие? Вдруг я открыл невероятное свойство жалкого органа, в обыденной жизни предназначенного для выполнения самых низменных отправлений? Кто бы мог догадаться…
Несколько недель подряд я совершенно искренне, с подлинно альтруистическим великодушием вопрошал себя: имею ли я право хранить в тайне открытие, чреватое столь неожиданными и восхитительными чувственными восторгами, и не должен ли я, как это ни мучительно для моей стыдливости, объявить о нем во всеуслышание, дабы им могло воспользоваться все человечество? Но интуиция подсказала мне, что лучше все-таки помалкивать; не исключено, что другие тоже предаются этому занятию, однако остерегаются о нем говорить. Этот период мук и радости тянулся довольно долго, и моя душа раздиралась между наслаждением и страхом перед образами, которые его вызывали. Но со временем страх стал притупляться: постоянство моих видений успокаивало меня - должно быть, это не так уж ненормально и опасно. К тому же я подозревал - сам не знаю почему, - что, несмотря на воображаемый мною нож, во всем этом действе нет ничего кровавого. Мне даже стало казаться, что прелестная жертва не окажет сопротивления и даже, сам не знаю как, тоже испытает какое-то удовольствие. Вот до чего я додумался, когда в один прекрасный день Реми, которому было почти пятнадцать лет и который, очевидно, не подозревал, какой я простофиля, проходя вместе со мной по бульвару, остановился у одной из витрин, без всякого смущения загляделся на громадную соблазнительную "ню", насмешливо присвистнул и сказал: "Хороша, а? Какие груди, какой живот… - И вдруг добавил: - И чего только не лезет в голову…" Я уставился на него со смешанным чувством ужаса и облегчения: как? значит, и он тоже? Выходит, я не просто гнусное исключение? Может быть, вообще так и должно быть: при виде бесстыдно обнаженного живота "чего только не лезет в голову"? Я не без трепета стал его расспрашивать, вначале он, само собой, ничего не понял, недоразумение длилось довольно долго. Но зато потом, сами понимаете, он чуть не задохся от смеха. Однако вместо того, чтобы меня просветить, он всласть надо мной потешился: "Ей-богу, да ты просто опасный преступник! Ножом! Нет, вы только подумайте! Я все расскажу твоей матери". Угроза Реми ужаснула меня: во-первых, я снова почувствовал себя единственным в своем роде выродком, во-вторых, если Реми ее осуществит, моя мать отшатнется от меня с отвращением. Я защищался как мог: "Какой же я преступник! Во-первых, надо сначала увидеть голую женщину не на картине, а в жизни. А где я ее увижу? Я ведь не художник". Представляете себе, как веселился Реми. "Ну а когда ты женишься и твоя жена, голая, ляжет в твою постель?" Судите сами, насколько я был невинен: эти слова меня как громом поразили. Я уже говорил вам, у нас в семье нравы были пуританские. Меня воспитали в преувеличенной стыдливости, немыслимой в наши дни, когда каждый обнажается где угодно, когда угодно и под любым предлогом, даже на сцене… Моя мать, например, никогда не входила в ванную комнату, когда я купался! Поэтому невероятное открытие, что женщина, моя жена, должна иметь чудовищное бесстыдство обнажаться в чьем-то присутствии, пусть даже в моем, не только потрясло, но едва ли не возмутило меня. Реми сообщил мне об этом таким будничным тоном, что не было никаких сомнений: это бесстыдство всеми принято и одобрено. Но тогда - тогда… значит, и моя мать при моем отце!.. Она тоже обнажается… Но зачем? Что она делает? Что делают они оба?
- Все дети проходят через это открытие.
- Безусловно. Но потрясение не у всех одинаковое. На меня словно налетел ураган. И в одно мгновение опустошил мою душу.
- Вы не преувеличиваете?
- Нет. Вы даже и представить себе не можете, какой переворот…
- А вы только что утверждали, что он не оставил следа.
- Он не оставил следа в том человеке, который сейчас перед вами, в том сорокалетнем Легране, с которым вы сейчас разговариваете. Но в ту пору мне было четырнадцать лет, даже меньше, тринадцать с небольшим. Мир взрослых и без того таил для меня угрозу, а теперь он приобрел еще новую окраску, мрачную и гнусную: это был мир бесстыдства и порока. Наверное, у меня было презабавное выражение лица - Реми хохотал до слез. И это было самое худшее. Его зубоскальство невольно разоблачало цинизм, ханжество и разнузданность взрослых, с новой силой убеждая меня, что я не способен их понять, ужиться с ними, найти свое место в их обществе, - так много в нем зловещих тайн, так оно равнодушно к одинокому ребенку и так высокомерно насмехается над ним".
6
- Скажите, вас не смущает некоторое… противоречие?..
Я задала вопрос очень осторожно. Тут наверняка кроется болевая точка, может быть, не до конца затянувшаяся рана. Он нахмурился.
- Какое противоречие?
- Вот вы сказали, что стыдились собственных склонностей, в которых было все-таки что-то извращенное, кровожадное… Но ведь это должно было внушить вам известную снисходительность к окружающим - не так ли?
- Что вы! Совсем наоборот! Я сразу же нашел объяснение своим склонностям. В священном ужасе я понял: я не выродок, я просто-напросто вместилище мерзостей, которые, как это ни чудовищно, присущи всему роду человеческому, только взрослые скрывают их от детей. Само собой, я еще больше ужаснулся. И спасение от этого ужаса мог найти лишь в одном - в возмущении, в гневе, в бунте. А так как эти чувства меня никогда не покидали, понятно, они стали крепнуть и расцветать. И питаться всем, что попадалось под руку.
- Понимаю. Вы стали наблюдать за окружающими, никого не щадя. Критикуя и осуждая.
- Именно. Типичная картина в этом возрасте?
- Не только типичная - неизбежная. Но, как правило, это быстро проходит.
- А у меня так и не прошло.
- Вот как! По сей день?
- По сей день. Только сфера наблюдения - критического наблюдения стала шире. В ту пору она ограничивалась моим ближайшим окружением - отец, дед, дядя, кое-кто из близких друзей. И это-то и было всего больнее. Обнаружить, какая посредственность, а подчас и низость кроется под их величавой внешностью.
- Понимаю. Вы их развенчали. И, как всегда, с преувеличенным пылом.
- Не уверен.
- А я уверена. Обычно крушение иллюзий распространяется на всех вокруг. К тому же нет пророка в своем отечестве.
- Разумеется. Но ведь иной раз презрение бывает заслуженным. Король и впрямь оказывается голым, и смотреть на него довольно противно.
- А король действительно оказался голым?
Он беззвучно рассмеялся, проведя указательным пальцем над верхней губой.
- Нет, конечно, я несколько преувеличиваю, но все же… Возьмите, к примеру, моего дядю Поля, отца Реми. Капитана дальнего плавания. Мы видели его не чаще двух раз в год. В остальное время он бороздил океаны. Иначе говоря - легендарная личность. Вести от него доходили из дальних стран, расстояние окружало их ореолом сказочности и таинственности: Суматра, Перу, Огненная Земля… Представляете, с каким нетерпением мы, мальчишки, ждали каждый раз его возвращения. И он в самом деле рассказывал нам поразительные истории о бурях, пиратах, дикарях, крокодилах и землетрясениях, так что у нас дух захватывало. Он утверждал, будто впадинка на кончике его длинного носа - шрам от сабельного удара, полученного во время абордажа, а на самом деле это был след плохо залеченного карбункула. Я свято верил во все его бесчисленные приключения. Во всяком случае, пока в них верил сам Реми. Но в один прекрасный день Реми потихоньку признался мне, что все это вранье, его отец мирно перевозит на корабле бананы и зерно, а необычайные истории сочиняются, чтобы пустить нам пыль в глаза. Я не только не засмеялся - я был потрясен. А потом сурово осудил бахвала, который способен злоупотребить доверием детей, а то, что мне пришлось узнать о дяде позднее, только укрепило меня в моем гневном презрении. Дело в том, что с этой минуты, после первого разочарования, я навострил уши и узнал о нем бог знает что! Однажды, например, когда я делал вид, будто поглощен своим конструктором и ничего не замечаю вокруг, я подслушал, как в соседней комнате мать, смеясь, рассказывала приятельницам о своем брате, храбром моряке, старом морском волке, ныне генеральном директоре Компании морской колониальной торговли, о благомыслящем дяде Поле, об этой твердыне добродетели, рассказывала вполголоса - я это слышал своими ушами - о его "женщинах", и приятельницы смеялись вместе с ней. Быть может, я расслышал не все, но упущенное было нетрудно восстановить. Я так и не уловил, трех или четырех женщин содержал дядя Поль еще до того, как овдовел. Но одна, безусловно, жила в Рио, другая в Бордо, третья в Касабланке и, кажется, еще одна в Гонконге, но, может быть, она его бросила, потому что дамы от души веселились, упоминая о Гонконге. Мать рассказывала, что он всех их называл одним ласкательным именем - "Пупочка" - и совершенно одинаково обставил их жилища, так что вся мебель: кровать, шкаф, комод, вешалка, - все стояло на одних и тех же местах, чтобы дяде Полю не приходилось менять привычки.
- Мне рассказывали нечто подобное об одном известном немецком драматурге.
- Может быть. Но мне это показалось чудовищным. И особенно то, что моя мать смеялась над этой позорной полигамией, вместо того чтобы ее скрыть, а уж если тайна вышла наружу, по крайней мере безжалостно ее осудить. Но не тут-то было: когда после очередного плавания дядя бросил якорь на улице Мезьер, мать приняла его как ни в чем не бывало. Я стыдился того, что она ему потворствует, и жаждал устроить скандал…
- …но не устроили.
- Конечно, нет. В четырнадцать лет мы еще слишком робки и трусливы, я лелеял свое негодование в тайниках души, но внешне не осмеливался проявить даже холодность, смеялся шуткам дяди Поля, возмущался собственной трусостью, и негодование бурлило в моей душе, как в котле.
- Ну и когда же наконец оно перелилось через край?
Он взглянул на меня с усмешкой, но в то же время с досадой.
- Видите - я вас предупреждал.
- О чем?
- Что вам будет скучно. И вам уже надоело, правда ведь?
- С чего вы взяли?
- Да с того, что вы сию минуту дали мне понять, чтобы я закруглялся.
- Ничего подобного. Еще раз повторяю, я просила вас рассказать мне историю вашей жизни вовсе не для развлечения, но при всем при том она меня очень забавляет.
- Ах так, спасибо. Я вас забавляю! Вот как действуют на вас страдания ребенка!
- Ну, знаете, друг мой, вы давно уже вышли из детского возраста!
- Увы!
- Какой вопль души! Значит, несмотря на то что оно было таким несчастливым, вы сожалеете об ушедшем детстве?
- Я сожалею о своей детской чистоте.
- Вот те раз! Хороша чистота! А ложь, а кинжал, а эротические видения?
- И все-таки я утверждаю: я был чист. Есть пороки, которые представляют собой как бы оборотную сторону врожденной чистоты. Мои греховные наклонности, мои срывы не могли запятнать моего душевного - если бы речь шла не о ребенке, я сказал бы, нравственного, - целомудрия. Ангельскую чистоту я не ставлю ни в грош. Это унылая пошлость. Я ценю лишь чистоту святого Антония, и тем выше, чем сильнее искушения. Чистоту падшей женщины. Вийона. Антонена Арто. Маркиза де Сада. Жана Жене.
- На этот счет я могла бы с вами поспорить, но мы обсудим это в другой раз. Вернемся к нашей теме. Итак, негодование бурлило в вашей душе, как в котле, но все же, если я вас правильно поняла, не в такой степени, чтобы перелиться через край.
- Если бы оно перелилось через край в четырнадцать лет, я был бы чудом природы.
- Вы правы. Когда же это произошло?
- В восемнадцать. Мое негодование еще долго питалось всем тем, что я наблюдал вокруг себя. Хотите подробности - или мне пора закругляться? Ведь это, пожалуй, неинтересно.
- На первый взгляд, может, и так. А может быть, ключ кроется в каком-нибудь незначительном факте.
- Ключ к чему?
- Это не имеет значения, рассказывайте дальше. Итак, дядя Поль. С ним вы разделались. Кто на очереди?
- Да… кто хотите. Отец, дед, многие другие - все, кого в моей книге… Да вот хотя бы моя кузина Элиза, дочь тети Мари, старшей сестры моей матери. Хотите, я расскажу вам историю моей кузины Элизы?
- Раз она вам вспомнилась, почему бы нет.
- "История" не то слово… скорее, я опишу вам этот характер. Элизе было в ту пору лет тридцать, а может, немного меньше. Она была трогательно хороша. Тонкие черты с наивным выражением, затуманенные тихой грустью: Элиза была довольно одаренной музыкантшей, но начала глохнуть. Молодая, музыкальная и почти глухая - печаль усугубляла ее очарование. Я питал к ней нежность, влюбленную преданность, какую может питать к замужней женщине не созревший еще подросток, ничего не желающий, ничего не требующий. Чаще всего она меня не замечала, но иногда в благодарность за какую-нибудь мелкую услугу - за то, что я ее сфотографировал, например, она мимолетно прижимала меня к груди, приговаривая ласковые слова, и воспоминания об этих минутах неделями переполняли меня сладкой истомой. Это не мешало мне питать восторженную привязанность к ее мужу Роберу, ветерану войны, лацкан которого был украшен веером орденских ленточек; это чувство казалось мне вполне естественным - ведь я так горячо любил его жену. И вот в один прекрасный день, уж не помню точно, при каких обстоятельствах, до меня дошли слухи (сидя с самым простодушным видом в своем уголке и делая уроки, я, как губка, впитывал всевозможные разговоры взрослых), - так вот, до меня дошли настойчивые слухи: Элиза обманывала мужа. И что было особенно гадко: обманывала с мужем своей собственной сестры Элен. Понятно теперь, почему у той всегда такое кислое выражение! Кстати, в этом я ошибся, потому что, само собой, ни она, ни Робер ни о чем не подозревали. Поговаривали даже, что оглохшая музыкантша Элиза, прелестная и трогательная, вела распутную жизнь, столь обильную любовными похождениями, что ее любовникам уже потеряли счет. За несколько лет до этого мы были с Реми в кино - это были последние годы немого кинематографа, - на экране появились титры: "Она прячет любовника в чемодан"; потом какие-то слуги выносили чемодан, потом его увозили в фиакре, потом в поезде, уж не помню куда, я наклонился к Реми и шепнул: "А что такое любовник?", и он ответил мне непререкаемым тоном: "Это тот, кто ссорит мужа с женой". С тех пор мои познания в этой области не слишком обогатились, и все-таки я уже понимал, что иметь одного любовника и то весьма предосудительно, а уж о сотне и говорить не приходится! Так, значит, можно обладать прелестной внешностью, печальной и нежной красотой ангела Боттичелли и под этой маской прятать чудовищное двоедушие! Можно быть героем войны, увенчанным славой и наградами, и при этом быть дураком и ничего не замечать, а то еще, пожалуй, и трусом и делать вид, будто не замечаешь! А что со мной сталось, когда я узнал, что муж Элизы вдобавок извлекает из этого выгоду! Он даже разорил богатого любовника жены и ловко привел его к банкротству, сам при этом умножив свой капитал. А мои родители, возмущаясь беспутством жены и низостью мужа, принимали их с распростертыми объятьями, так же как они принимали дядю Поля! Вся эта ложь, ханжество, лицемерие проливали чудовищный свет на врожденную лживость людей, которые меня окружали, и в то же время обеляли мои жалкие, невинные хитрости - от них по крайней мере никому не было вреда, кроме меня самого. Но чем меньше я себя винил, тем больше ощущал себя жертвой. Теперь, когда меня уличали, я видел в этом чудовищную несправедливость: кара обрушивалась на несчастного мальчугана, который подделывал отметки, а наказывали его прожженные лжецы, которые были сильнее его. Я продолжал подделывать отметки, остановиться я уже не мог, но, поскольку весь мир представлял собой сплошную фальсификацию, я подделывал отметки уже не с раскаянием, а с остервенением. Вот вам пример - однажды я произвел обратную манипуляцию: восьмерку, полученную за латинский перевод, я исправил на двойку. Чтобы посмотреть, что будет. И в самом деле, со злорадным удовольствием я увидел, как мой отец растерянным взглядом уставился на подделанную двойку. Что он подумал? Не знаю. Он захлопнул дневник и молча вышел из комнаты, а я окончательно потерял к нему уважение".