Плот Медузы - Веркор 6 стр.


7

Нельзя сказать, что я была совсем не подготовлена к такому заявлению. Но все-таки мне показалось, что оно было сделано несколько ex abrupto.

- Почему же окончательно?

- Я же вам объяснил: потому что я не мог ему простить.

- Что именно? Двоедушие? То, что он рассыпался в любезностях перед теми, кого поносил за глаза? И это все?

- Конечно, и это тоже, но не только это.

- Ах вот как. Что же еще?

- Господи, да, наверное, все то, чем сын может попрекнуть отца.

- И о чем вам неприятно говорить?

- Вовсе нет. Вы ошибаетесь. Я лишен комплекса сыновней почтительности. Тут, скорее… дело в том, что… среди причин, которые восстановили меня против отца… мне трудно отделить сознательные от подсознательных…

- Оставим в покое подсознательные, это не по моей части, надеюсь, и не по вашей.

- То есть в каком смысле - не по моей?

- Полагаю, что вы не строите свои романы на эдиповом комплексе и прочих заезженных мотивах, за которые еще держатся американцы?

- Ни в коем случае! Нет!

- Тогда давайте разберемся в побуждениях осознанных. Ну, во-первых, то, что он по-разному держался с людьми в глаза и за глаза…

- …но в первую очередь, пожалуй, то, что он всегда выпячивал свои несуществующие добродетели и пуританские взгляды, которые были обманом.

- Кстати, это вовсе не обязательно. Вы сами сказали, иногда чистота помыслов идет об руку с нечистыми поступками…

- Это я так рассуждаю теперь, когда мне сорок, а тогда, повторяю, мне было всего четырнадцать. И я видел, что отец прощает беспутную жизнь моему дяде, хотя, если бы малую толику подобных беспутств совершил кто-нибудь другой, он метал бы громы и молнии. С Элизой было еще хуже. Мало того, что, за глаза осуждая ее, он ей прощал на людях, вдобавок… Словом, в один прекрасный день, когда я проходил по темному коридору, где меня никто не ждал, мне почудилось, что отец отпрянул от моей кузины. Случись это несколькими неделями раньше, я не обратил бы на это никакого внимания: почему бы племяннице не поцеловать своего дядю? Но то, что я о ней узнал, пробудило во мне недоверие и подозрительность. Да и то, как она обнимала меня в благодарность за какую-нибудь услугу, стало казаться мне не таким уж невинным: слишком долго и нежно прижимала она меня к своей мягкой, упругой груди, обдавая ароматом своего дыхания. Я краснел, и в мыслях моих потом еще долго царило смятение. И вот я стал выслеживать отца. Шпионить за ним в его частной жизни и в делах…

- …с надеждой обнаружить - что? Хорошее или дурное поведение?

- Ах, вот вы как… (Смеется.) Не знаю. Теперь уже не знаю. Во всяком случае, насколько я помню, я и сам не могу сказать, чего я, собственно, хотел. Часто я без предупреждения являлся к нему в контору. Иногда его там не оказывалось, но я помалкивал - может, рассчитывал во время обеда поймать его с поличным? Раза два так и вышло, и я угрюмо наслаждался его враньем. Но мое торжество было смешано с отчаянием.

- Ну а что вы чувствовали в тех случаях, когда он говорил правду?

- Представляете, я их просто не запомнил… Неужели это означает, что я стремился застигнуть его врасплох? А ведь в тот день, когда я и в самом деле убедился в его бесчестном поведении, я был поистине сражен своим открытием, да и сделал его совершенно случайно.

- Увидим. Расскажите, как это вышло.

- Это случилось зимним вечером, незадолго до Нового года. На Рождество вдоль Больших бульваров вырастали, да, по-моему, вырастают и сейчас, ряды ярмарочных палаток. Накануне в одной такой палатке я купил за один франк маленький микроскоп, и старуха торговка показала мне под стеклом каплю воды, в которой кишели страшные микробы. Утром я вышел на набережную Сены, чтобы зачерпнуть в реке воды - в ней я надеялся увидеть еще больше микробов. Но я не увидел ничего, никаких микробов. Странно. В смятении я вернулся к старухе торговке, и она снова показала мне под стеклом каплю своей воды. Она так и кишела всякой нечистью. И вдруг, посмотрев на эту воду без микроскопа, я увидел почти такое же кишение… Не знаю, что больше разъярило меня: моя собственная глупость или коварство старухи, которая, расточая улыбки, надувала наивного мальчишку. Как бы там ни было, я брел, весь клокоча от негодования, и вдруг увидел, что ко мне приближается хорошо знакомое бежевое пальто. Хотя отцу моему было под пятьдесят, он был очень моложав с виду и, верный моде кануна войны четырнадцатого года, больше двадцати лет носил короткие пальто одного и того же фасона и серый, сдвинутый набок котелок - уж не знаю, из снобизма или из приверженности к воспоминаниям молодости, впрочем, это не имеет значения. Он прошел мимо, не заметив меня, а я, сам толком не зная почему, не остановил его, а двинулся за ним по бульвару Капуцинок, издали следя за его ладной фигурой. Продолжалось это недолго, мой отец вдруг исчез за дверью бара - вы, наверное, знаете, он существует и сейчас и называется, кажется, "Ниша". Я сел на скамью, поджидая, пока он выйдет. Зачем? Не знаю сам. Мой отец - в этом районе, в этом баре, в этот час! Я что-то предчувствовал, подстерегал, а может, и впрямь хотел его разоблачить. Ждать пришлось долго, мне казалось - целую вечность. Наконец появился отец. За ним дама - вся в мехах. Я не разглядел ее лица. Но я еще не был уверен в своих подозрениях, настолько вежливо и светски холодно они держались друг с другом на улице. Но лишь до той минуты, пока на ближайшей остановке не сели в такси. Едва такси тронулось, я увидел через заднее стекло два склонившихся друг к другу профиля и слившиеся в поцелуе губы.

- А ведь признайтесь, этот поцелуй вы и надеялись подстеречь?

- Не знаю. Я рассказываю вам так, как мне это вспоминается. И поверьте, я сам удивлен, что все это так свежо в памяти, хотя на двадцать пять лет было предано забвению. Но если я действительно надеялся подстеречь этот поцелуй, почему я был так им потрясен? Почему мне врезалось в память, как у меня от негодования заколотилось сердце? И еще мне вспоминается поступок, внешне как будто не связанный с разоблачением отца, - растоптав несчастный микроскоп, я бросил его в канаву. Вечером за столом отец держался как ни в чем не бывало, а я сидел и повторял про себя: "Можно улыбаться, улыбаться и быть предателем". Уверившись отныне в несчастье, постигшем мою мать, я стал питать к отцу то же злобное презрение, что и к дяде Полю, и со всей пылкостью бунтаря и юношеской нетерпимостью стал выискивать новые доказательства отцовских пороков, чтобы безвозвратно его осудить. Когда я бывал дома один - а это обычно случалось днем по четвергам, - я перерывал его письменный стол, его бумаги и письма. И набрел на совершенно неожиданную находку - свидетельство о браке. Его дата меня ошеломила: 6 декабря 1918 года… А я родился 4 апреля 1919-го - то есть меньше чем через четыре месяца! При некотором воображении я мог бы подсчитать, что в июле, когда моя мать забеременела, война была еще в разгаре. Меня могло бы тронуть, что невеста не устояла в последние часы во время последней побывки… Но я не стал делать никаких подсчетов и в дате своего рождения увидел одно: что и моя добродетельная мать тоже лицемерка, хотя она всячески афиширует свою добродетель, основательно подмоченную еще в ту пору, когда все верили в ее непорочность… И снова я упал с небес на землю: во что же мне верить, если я не могу положиться даже на мать? Но я слишком любил ее, чтобы отказаться от привязанности к ней, и, так как мне не удавалось примирить эти противоречивые чувства, я и в этом преступлении обвинил отца: это он совратил невинную девушку. Кто способен на супружескую измену, наверняка мог быть соблазнителем и вообще способен на все. И в самом деле, я ведь слышал, как он лжет по телефону своим знакомым, сочиняя несостоятельные извинения, уверяя, будто его не было дома, прибегая с циничным коварством к лживым от начала до конца оправданиям. Бывало и так, что какой-нибудь приятель сообщит ему биржевые новости, а он в то же утро уверяет другого приятеля, что знать ни о чем не знал. Или хвалится перед гостями каким-нибудь своим блистательным поступком, не имеющим ничего общего с действительностью. Так вот что такое мой отец - двоедушие, уловки, хвастовство и тайные пороки! Так вот что такое респектабельный буржуа, "добропорядочный", "преуспевающий" господин! В довершение всего я узнал, что он занимается ростовщичеством. Часть своего капитала он пустил под залоговые ссуды, особенно прибыльные, когда должник в тяжелом положении и ему можно приставить нож к горлу. Однажды воскресным утром, когда я еще лежал в постели, в гостиной раздались какие-то крики. Подбежав к двери, я услышал, как какой-то человек в ярости кричит моему отцу: "Душегуб!" Не помню, что ответил отец, но тот человек вдруг зарыдал. Громко зарыдал. Когда рыдает мужчина, это ужасно. Я бросился к себе в комнату, зарылся головой в подушку. Я упивался негодованием и горькой отрадой. Я угрюмо поздравлял себя с тем, что всегда чувствовал себя "чужим". Да, да, к счастью, я чужой! Чуждый всей этой мерзости. К счастью, я игрок-неудачник! К счастью, на мою долю не осталось стула, потому что стулья все до одного смердят!

В эту-то пору я и начал писать стихи. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, естественно, я зачитывался Рембо, сюрреалистами, Леоном Блуа и Бернаносом - все во мне отзывалось трепетом на звуки этих великих голосов, которые ниспровергали благомыслящих обывателей. Моей путеводной звездой стал прежде всего Рембо: ведь он тоже чужак, изгой, игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в упоении от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я сочинял вечерами и которые населяли мои сны. Через год или два после экзамена на бакалавра мой бунт против нашей семьи, нашего круга и всего общества принял патетические формы. И я написал книгу поэм - "Плот "Медузы", которую вы, наверное, знаете, потому что она пользуется успехом и по сей день. Попав в руки моего отца, она и стала причиной того, что меня выгнали из дому и я больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я рассказал вам все.

- Да вы даже еще и не начали рассказывать.

8

Сначала он вытаращил глаза: "Не начал?" Потом улыбнулся все той же улыбкой, от которой молодеет его лицо и две продольные впадины на щеках превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и даже потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он встал. Я сказала: "Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим на будущей неделе". Он мне: "Выходит, то, что я рассказывал до сих пор, было несерьезно?" Я ему: "Очень даже серьезно. Но до сути мы еще не добрались. И вы сами это знаете". Он дружески обхватил меня за плечи: "Занятный вы человечек!" И ушел.

Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну, понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: "Расскажите мне про Реми".

Он так и подскочил.

- Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще хотите знать?

- Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.

- Трудно сказать… С одной стороны, мы были в родстве, почти сверстники, вместе играли, вместе проказничали… Потом он, как старший, выводил меня "в свет" - в театр, в кино, на выставки… словом, он мне импонировал.

- А с другой?

- Что - с другой?

- Вы сказали: "С одной стороны…"

- Ах да, с другой - он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен, как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями, восхищался своим отцом, который втирал нам очки - и он это знал, - и вот это соглашательство, сделка с совестью, корыстная готовность принять небезвыгодные правила жизни, иными словами, конформизм, улыбчивая терпимость по отношению к гнусному, погрязшему в лицемерии миру, понимаете, все это вызывало во мне презрение и насмешку. Я и не скрывал этого от него. Я называл его "приспособленцем", "домашним животным". Но он выслушивал мои колкости с высоты своего старшинства, как всегда, спокойно, с улыбкой, не отвечая. Временами я ненавидел его за это. Когда он блестяще прошел по конкурсу в Высшую коммерческую школу, я даже не почувствовал зависти - ведь иначе и быть не могло.

- Но вы и сами не так уж плохо учились?

- Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а уж тем более диплом Высшей коммерческой школы - если допустить, что я вообще это осилю, - означало подготовиться к жизни в обществе, включиться в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком, игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете?

- Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы их писать?

- Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно, меня немного угнетало, что я никому не могу их показать.

- Даже Реми?

- Еще бы - ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша, храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было совсем не легко: "Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я набью тебе морду!" Я умолк, исполненный презрения: "Ах ты, ханжа, ты ни о чем не хочешь знать - так оно спокойнее!"

- А как обстояло с бременем жизни?

- Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле, отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался. Бремя жизни! Как же - держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о нем знаете! Вот я - я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у проныр и богачей, стул - место, где я мог бы устроиться в этом жестоком, циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего "флейтиста", я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя неспособным и "недостойным"! Недостойным! Черт побери - чего? Чтобы меня оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или "приспособленцев", каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище, я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но зато сберегу чистоту души!

В тоне, в волнении, с каким он произнес эту тираду о своем юношеском бунтарстве, я почувствовала какую-то странную двойственность. Смесь торжественности, даже страсти, с иронией. Кажется, я ухватила краешек истины. Этому человеку нравятся его собственная юношеская непримиримость и бескомпромиссность - они предмет его гордости. Но в то же время, я чувствую, он не заблуждается на свой счет и отныне взирает на эти качества глазами взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в водовороте жизненного опыта. Вероятно, он это сознает. Но в какой мере? Это и надо выяснить. И, может быть, открыть глаза ему самому.

- Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи?

- Вы попали в точку - в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе не мне. Мне ее подсказали. Я писал для самого себя, для собственного утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из авторской скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи хороши, вернее, я много лет подряд просто не задавался таким вопросом. Может, они и хороши, но на пути к тому, чтобы их прочли и оценили другие, стояло непреодолимое препятствие: я родился в стане неудачников, среди серой массы "обыкновенных людей", как я могу стяжать славу какого-нибудь Рембо, родившегося в стане великих избранников? Червем я родился - червем я умру, а кто же станет читать поэмы ничтожного червя? Ничего не поделаешь. Вдобавок в душе я был ребенок и еще не решался желать, чтобы мои стихи, полные гнева и вызова, попались на глаза тем, кого они разоблачают, боялся взрыва, который неизбежно последовал бы за этим. Я хотел вкушать свою месть в одиночестве, покамест в одиночестве. Это было противоядие, заклинание, талисман, какие придумывают себе дети, - да и чем еще могли быть вот хотя бы две таких строки - я сочинил их гораздо раньше, записал на клочке бумаги и носил в бумажнике, - две плохих строки, которые проливали бальзам на мои раны:

Бессловесная мать и распутный папаша
Ненавистна мне жизнь лицемерная ваша.

Когда ярость начинала душить меня, я дотрагивался кончиком пальца до своего бумажника, и наступала разрядка, - видите, самый настоящий амулет.

Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное.

- Однажды я едва не попался! Как-то вечером кузина Элиза, ласково прижимая меня к своей нежной груди, вдруг почувствовала, что у меня в курточке спрятан бумажник. Ловким движением она выудила его из моего внутреннего кармана: "Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!" Вокруг были люди, я бросился к ней, стал отнимать бумажник, она смеялась: "Вот видите, видите!", а у меня подгибались колени, я побледнел, покрылся испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от пережитого страха, убежал к себе, уничтожил листок со стихами - в такой ужас меня привела мысль, что обеспокоенные родители потребуют, чтобы я показал им содержимое бумажника. Ведь я был ребенком и по-детски боялся лишиться опоры в жизни, оказаться отщепенцем.

- И потом, вы их все-таки любили.

- Кого - их?

- Родителей.

Назад Дальше