И вот что надо отметить: какой "высокий стиль" был в речах политиков, в революционных призывах поэтов во время первой революции, затем перед началом второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, который, конечно, не удовольствовался такой птицей, как сокол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал название "Гриф", стихи же писал в таком роде:
Восстань! Карай врагов страны,
Как острый серп срезает колос!
Вперед! Туда, где шум и крик,
Где плещут красные знамена!
И когда горячей крови
Ширь полей вспоит волна,
Всколосись в зелёной нови,
Возрождённая страна!
Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбежны. И ещё пример: революционные стихи Максимилиана Волошина:
Народу русскому: я - грозный Ангел Мщенья!
Я в раны чёрные, в распаханную новь
Кидаю семена! Прошли века терпенья,
И голос мой - набат! Хоругвь моя как кровь!
Зато, когда революция осуществляется, "высокий стиль" сменяется самым низким, - взять хоть то, что я выписал из "Песней мстителя". С воцарением же большевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по-хамски:
Сорвали мы корону
Со старого Кремля!
За заборами низкорослыми
Гребем мы огненными вёслами!
Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:
Взяли мы в шапке
Нахально сели,
Ногу на ногу задрав!
Иисуса - на крест, а Варраву
Под руки - и по Тверскому!
-
Я был в Петербурге в последний раз, - в последний раз в жизни! - в начале апреля 17-го года, в дни приезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался "весь Петербург" во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства, знаменитыми думскими депутатами и говорились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось всё то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безооразием, в которое вылился банкет! Собрались на него всё те же, весь "цвет русской интеллигенции", то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но надо всеми преобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошёл к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во всё глаза - так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы её, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся.
- Вы меня очень ненавидите? - весело спросил меня Маяковский.
Я ответил, что нет: "Слишком много чести было бы вам!" Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то ещё, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: "Господа!" Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развёл руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его ещё более зычным рёвом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг всё покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:
- Много! Многоо! Многоо!
Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского ещё в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвал себя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемовское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж навсегда заткнут рот всем прочим трибунам ещё великолепнее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии…
"Много!" Да, уж слишком много дала нам судьба "великих, исторических" событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мировую войну, вслед за нею 17-ый год и его продолжение, Ленина, Сталина, Гитлера… Как и не позавидовать нашему праотцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое богатое продовольствие: целых семь пар чистых и две пары нечистых, а всё-таки очень съедобных тварей. И вестник мира, благоденствия, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, - не то что нынешние голуби ("товарища" Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и прекрасно закусил он и выпил и заснул сном праведника, пригретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мире, лишённом всей допотопной скверны, - не то что наш мир, возвратившийся к допотопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?
Весной того же семнадцатого года я видел князя Кропоткина, столь ужасно погибшего в полифемском царстве Ленина.
Кропоткин принадлежал к знатной русской аристократии, в молодости был одним из наиболее приближённых к императору Александру Второму, затем бежал в Англию, где и прожил до русской Февральской революции, до весны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлён при этом знакомстве: человек, столь знаменитый на всю Европу, - знаменитый теоретик анархизма и автор "Записок революционера", знаменитый ещё и как географ, путешественник и исследователь Восточной Сибири и полярных областей, - оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре, в обращении. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосветская речь - и это трогательное младенчество…
Он окружен был тогда всеобщим почётом и всяческими заботами о нём, он, революционер, - хотя и весьма мирный, - возвратившийся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью Февральской революции, наконец-то "освободившей Россию от царизма", его поселили в чьём-то, уже не помню в чьём именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собрания на этой квартире Кропоткина "для обсуждения вопроса о создании Лиги Федералистов". Конец этого года - что уже было тогда в России? А вот русские интеллигенты собирались и создавали какую-то "Лигу" в том кровавом, сумасшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия.
Но что "Лига"! Дальше было вот что.
В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин покорно перебрался на какую-то другую квартиру - и стал добиваться свидания с Лениным: в пренаивнейшей надежде заставить его раскаяться в том чудовищном терроре, который уже шёл тогда в России, и наконец, добился свидания. Он почему-то оказался "в добрых отношениях" с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свидание. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть "в добрых отношениях" с этим редким даже среди большевиков негодяем? Оказывается, всё-таки был. И мало того: пытался повернуть деяния Ленина "на путь гуманности". А потерпев неудачу, "разочаровался" в Ленине и говорил о своём свидании с ним, разводя руками:
- Я понял, что убеждать этого человека в чём бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушение на него, допустил убить две с половиной тысячи людей. Но оказалось, что это не произвело на него никакого впечатления…
А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, "оказалось", что надо переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились никакому анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пережив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гнилого хлеба… Старый, маленький, несчастный князь мечтал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, - только напрасно истратил несколько месяцев, - месяцев! - на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение "Об этике"…
Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть не вся жизнь, жизнь человека, бывшего когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на революционные мечты, на грёзы об анархическом рае, - это среди нас-то, существ, ещё не совсем твердо научившихся ходить на задних лапах! - и кончилась смертью в холоде, в голоде, при дымной лучине, среди наконец-то осуществившейся революции, над рукописью о человеческой этике.
Волошин
Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет России и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую "смену вех" (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции.
После его смерти появилось немало статей о нём, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некоторые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы "грядущего русского катаклизма", хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учебников русской истории. Наиболее интересные замечания о нём я прочёл в статье А. Н. Бенуа, в "Последних новостях":
"Его стихи не внушали того к себе доверия, без которого не может быть подлинного восторга. Я "не совсем верил" ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естественно, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я сохранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе… Близорукий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал всё его "зевсоподобие", сообщая ему что-то растерянное и беспомощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то "медузировал", не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьёз…"
Я лично знал Волошина со времён довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, не близко.
Помню его первые стихи, - судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его "влечения к словам":
Мысли с рыданьями ветра сплетаются,
Поезд гремит, перегнать их старается,
Так вот в ушах и долбит и стучит это:
Титата, тотата, татата, титата…
Из страны, где солнца свет
Льётся с неба, жгуч и ярок,
Я привез себе в подарок
Пару звонких кастаньет…
Склоняясь ниц, овеян ночи синью,
Доверчиво ищу губами я
Сосцы твои, натертые полынью,
О мать-земля!
Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда знаменитым сотрудником "Весов", "Золотого руна". Уже и тогда очень тщательно "сделана" была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую чёрную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоив себе в обращении с людьми старинную французскую оживлённость, общительность, любезность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и "очаровательное", хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику - и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…
Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, - при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты "Борьба", в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевицкого восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из неё ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооружённых с ног до головы студентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, - приятелей, поклонников, "товарищей" и сотрудников этой "Борьбы", которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, ещё летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" - и немало прочих. Волошин в "Борьбе" не печатался, но именно где-то тут, - не то у Горького, не то у Скирмунта, - услышал я от него тогда тоже совсем новые для него песни:
Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!
Я в раны чёрные, в распаханную новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья,
И голос мой - набат! Хоругвь моя, как кровь!
Помню ещё встречу с его матерью, - это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нём что он, съезжаясь за границей с своей невестой назначает ей первые свидания непременно где-нибудь на колокольне готического собора; что, живя у себя в Крыму он ходит в одной "тунике", проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах… К этой поре относится та автобиографическая заметка его, автограф которой был воспроизведён в "Книге о русских поэтах" и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, - строки местами тоже довольно смешные:
"Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.
Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.
События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.
Страны: первое впечатление - Таганрог и Севастополь; сознательное бытие - окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги; отрочество - леса под Звенигородом; пятнадцати лет - Коктебель в Крыму, - самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трёх - Среднеазиатская пустыня - про-буждение самопознания; затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря - в них обретённая родина духа; последняя ступень - Париж - сознание ритма и формы.
Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет; с семи Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан, - Индия и Франция.
Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…
Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырёх…"
В ту пору всюду читал он и другое своё прославленное стихотворение из времён французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:
Это гибкое, страстное тело
Растоптала ногами толпа мне…
Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма…