Под серпом и молотом - Иван Бунин 11 стр.


Года три тому назад, - в 1947 году, - в Москве издана книга под заглавием "А. П. Чехов в воспоминаниях современников". В этой книге напечатаны между прочим воспоминания А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Тихонов всю жизнь состоял при Горьком. В юности он учился в Горном институте и летом 1902 года производил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это имение вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горького и со своей стороны не поскупился на похвалу автору "Буревестника", просто задыхался от восторженных междометий и восклицательных знаков.

- Извините… Я не понимаю… - оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступили на ногу. - Я не понимаю, почему вы и вообще вся молодежь без ума от Горького? Вот вам всем нравится его "Буревестник", "Песнь о соколе"… Но ведь это не литература, а только набор громких слов…

От изумления я обжёгся глотком чая.

- Море смеялось, - продолжал Чехов, нервно покручивая шнурок от пенсне. - Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это - дешёвка, лубок, вот вы прочитали "море смеялось" и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так - море - и вдруг смеётся? Море не смеётся, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… Посмотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит… Никто не рыдает и не смеётся…

Длинными пальцами он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихивал их от себя.

- Вот вы сослались на "Фому Гордеева", - продолжал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. - И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном герое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на "о"…

С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыграться на Художественном Театре.

- Ничего, театр, как театр, - опять погасил мои восторги Чехов. - По крайней мере актёры роли знают. А Москвин даже талантливый… Вообще наши актеры ещё очень некультурны…

Как утопающий за соломинку, я ухватился за "декадентов", которых считал новым течением в литературе.

- Никаких декадентов нет и не было, - безжалостно доконал меня Чехов. - Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не "бледные", а такие же как у всех - волосатые…

Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:

- Ну, какой же Леонид Андреев - писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, из тех, которые ужасно любят красиво говорить…

Мне Чехов говорил о декадентах несколько иначе, чем Тихонову, - не только как о жуликах:

- Какие они декаденты! - говорил он, - они здоровеннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…

Правда - почти все были "жулики" и "здоровеннейшие мужики", но нельзя сказать, что здоровые, нормальные. Силы (да и литературные способности) у "декадентов" времён Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, - у Горького, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохлого от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашенным как труп проститутки, - были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешанные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обычном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство истериков, юродов, помешанных. И вот: какое удивительное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было ещё при Чехове и как всё росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор "Тихих мальчиков", потом "Мелкого беса", иначе говоря патологического Передонова, певец смерти и "отца" своего дьявола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, - "кирпич в сюртуке", по определению Розанова, буйный мистический анархист Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и стоячими чёрными глазами Минский; у Горького была болезненная страсть к изломанному языку ("вот я вам приволок сию книжицу, черти лиловые"), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, - нечто редкое по напыщенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил, Хламида, Некто, Икс, Антином Исходящий, Самокритик Словотеков… Горький оставил после себя невероятное количество своих портретов всех возрастов вплоть до старости просто поразительных по количеству актёрских поз и выражений, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с напруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втянутой в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора; он был совершенно неистощимый говорун с несметными по количеству и разнообразию гримасами, то опять-таки страшно мрачными, то идиотски радостными, с закатыванием под самые волосы бровей и крупных лобных складок старого широкоскулого монгола; он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актёрства, без фразёрства, то нарочито без всякой меры грубого, то романтически восторженного, без нелепой неумеренности восторгов ("я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!"). И всякой прочей гомерической лжи; был ненормально глуп в своих обличительных писаниях: "Это - город, это - Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдающий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа; улицы его - это скользкое, алчное горло, по которому плывут тёмные куски пищи, живые люди, вагоны городской железной дороги огромные черви; локомотивы - жирные утки…". Он был чудовищный графоман; в огромном томе какого-то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горького в Москве под заглавием: "Литературная работа Горького", сказано: "Мы ещё не имеем точного представления о полном объёме всей писательской деятельности Горького: пока нами зарегистрировано 1145 художественных и публицистических произведений его…" А недавно я прочёл в московском "Огоньке" следующее: "Величайший в мире пролетарский писатель Горький намеревался подарить нам ещё много, много замечательных творений; и нет сомнения, что он сделал бы это, если бы подлые враги нашего народа, троцкисты и бухаринцы, не оборвали его чудесной жизни; около восьми тысяч ценнейших рукописей и материалов Горького бережно хранятся в архиве писателя при Институте мировой литературы Академии наук СССР…" Таков был Горький. А сколько было ещё ненормальных! Цветаева с её непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в Советскую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока - тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец "со странностями на грани душевной болезни", мать "неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных"; у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалобами на которую полны его дневники, так же как и на страдания от вина и женщин, затем "тяжелая психостения, а незадолго до смерти помрачение рассудка и воспаление сердечных клапанов…" Умственная и душевная неуравновешенность, переменчивость - редкая: "гимназия отталкивала его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным его мыслям, манерам и чувствам"; тут он готовится в актёры, и первые университетские годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви "среди розовых утр, алых зорь, золотистых долин, цветистых лугов"; затем он продолжатель В. Соловьева, друг и соратник Белого, "возглавлявшего мистический кружок аргонавтов"; в 1905 году "идет к толпе с красным знаменем, однако вскоре совершенно охладевает к революции…" В первую великую войну он устраивается на фронте чем-то вроде земгусара, приезжая в Петербург, говорит Гиппиус то о том, как на войне "весело", то совсем другое - как там скучно, гадко, иногда уверяет её, что "всех жидов надо повесить"…

(Последние строки взяты мною из "Синей книги" Гиппиус, из её петербургских дневников, а всё прочее относительно Блока - из биографических и автобиографических сведений о нем.)

Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, при ближайшем участии Горького, Замятина и Чуковского журнал "Русский Современник", преследовавший, как сказано было в его программе, "только культурные цели". И вот, в третьей книге этого культурного журнала были напечатаны некоторые "драгоценные литературные материалы", среди же них нечто особенно драгоценное, а именно: "Замыслы, наброски и заметки Александра Александровича Блока, извлечённые из его посмертных рукописей".

И впрямь - среди этих "замыслов" есть кое-что замечательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горький относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, "большим педантом". Но в этом отношении куда же было Горькому до Демьяна Бедного, до Маяковского и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замышлял не более, не менее, как "Пьесу из жизни Иисуса". И вот что было в проспекте этой "пьесы".

- Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.

- Выходит Иисус: не мужчина и не женщина.

- Фома (неверный!) - контролирует.

- Пришлось уверовать: заставили и надули.

- Вложил персты и распространителем стал.

- А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов - и Учредилку…

Поверят ли читатели "великого поэта" в эти чудовищные низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше:

- Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.

- Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.

- Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Галилейской.

- Апостол брякнет, а Иисус разовьет.

- Нагорная проповедь: митинг.

- Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…

А вот заключение конспекта этой "Пьесы":

- Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте отметила это маленькое место, где он ходил…

"Он" написан, конечно, с маленькой буквы…

-

В этой нелепости ("а распространять заставили икающих попов - и Учредилку"), в богохульстве чисто клиническом (чего стоит одна эта строка, - про апостола Петра, - "дурак Симон с отвисшей губой"), есть, разумеется, нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Богохульство, кощунство, одно из главных свойств революционных времён, началось ещё с самыми первыми дуновениями "ветра из пустыни". Сологуб уже написал тогда "Литургию Мне", то есть себе самому, молился дьяволу: "Отец мой, Дьявол!" и сам притворялся дьяволом. В петербургской "Бродячей Собаке", где Ахматова сказала: "Все мы грешницы тут, все блудницы", поставлено было однажды "Бегство Богоматери с Младенцем в Египет", некое "литургическое действо", для которого Кузьмин написал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, - "действо", в котором поэт Потемкин изображал осла, шёл, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нёс на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой "Собаке" уже сидело немало и будущих "большевиков": Алексей Толстой, тогда ещё молодой, крупный, мордастый, являлся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а la мужик; Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта; Маяковский в желтой кофте с глазами сплошь тёмными, нагло и мрачно вызывающими со сжатыми, извилистыми, жабьими губами… Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, - уже при большевиках - будто бы так: с Евангелием в одной руке и с "Декамероном" Боккачио в другой.

При большевиках всяческое кощунственное непотребство расцвело уже махровым цветом. Мне писали из Москвы ещё тридцать лет тому назад:

"Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улыбающиеся рожи, "народ-богоносец" Достоевского любуется на картинки в журнальчике "Безбожник": там изображено, как глупые бабы "причащаются", - едят кишки Христа, - изображён Бог Саваоф в пенсне, хмуро читающий что-то Демьяна Бедного…"

Вероятно, это был "Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна", бывшего много лет одним из самых знатных вельмож, богачей и скотоподобных холуёв советской Москвы.

Среди наиболее мерзких богохульников был ещё Бабель. Когда-то существовавшая в эмиграции эсеровская газета "Дни" разбирала собрание рассказов этого Бабеля и нашла, что "его творчество не равноценно: Бабель обладает интересным бытовым языком, без натяжки стилизует иногда целые страницы - например, в рассказе "Сашка-Христос". Есть, кроме того, вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как, например, в рассказе "Иисусов грех""… К сожалению, - говорила дальше газета, - хотя я не совсем понимал, о чём тут сожалеть? - "к сожалению, особо характерные места этого рассказа нельзя привести за предельной грубостью выражений, а в целом рассказ, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной советской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица - Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ангела, данного ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала…" Это был приговор, довольно суровый, хотя несколько и несправедливый, ибо "революционный" отпечаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей стороны, вспоминал тогда ещё один рассказ Бабеля, с юмором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нём: тут гнусность, с которой было сказано о грудях её, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, кажется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается ещё некий Хлебников.

Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал ещё до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того, и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но всё же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известий из Москвы, я получил однажды письмо и о нём. Вот что было в этом письме:

- Когда Хлебников умер, о нём в Москве писали без конца, читали лекции, называли его гением. На одном собрании, посвящённом памяти Хлебникова, его друг П. читал о нём свои воспоминания. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально: Хлебников, "благодаря своей житейской беспечности", крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщетны: "Хлебников был неприступен". Но вот, однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. - "Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придёт, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: Хлебников!" - На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одеяло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу "Доски Судьбы", где главное - "мистическое число 317".

Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комната вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квартиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив - его приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался "Досками Судьбы". Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазнику опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников наконец уехал. Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова и тотчас повёл его за город в степь, а в степи стал говорить, что ему удалось снестись со всеми 317-ю Председателями, что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрёл в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашёл Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: - "Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!" - С этих пор отношения между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашёл себе нового мецената, известного булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в роскошном номере отеля "Люкс" на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:

"Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатого дня".

Очень лубочная игра в помешанного. А затем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:

Нет житья от господ!
Одолели, одолели!
Нас заели
Знатных старух,
Стариков со звездой
Нагишом бы погнать,
Все господское стадо,
Что украинский скот,
Толстых, седых,
Молодых и худых,
Нагишом бы все снять
И сановное стадо
И сановную знать
Голяком бы погнать,
Чтобы бич бы свистал,
В звёздах гром громыхал
Где пощада? Где пощада?!
В одной паре с быком
Стариков со звездой
Повести голяком
И погнать босиком,
Пастухи чтобы шли
Со взведённым курком.
Одолели! Одолели!
Околели! Околели!

И дальше - от лица прачки:

Я бы на живодерню
На одной верёвке
Всех господ привела
Да потом по горлу
Провела, провела,
Я бельё моё всполосну, всполосну!
А потом господ
Полосну, полосну!
Крови лужица!
В глазах кружится!

У Блока в "Двенадцати" тоже есть такое:

Уж я времечко
Проведу, проведу…
Уж я темечко
Почешу, почешу…
Уж я ножичком
Полосну, полосну!

Очень похоже на Хлебникова? Но ведь все революции, все их "лозунги" однообразны до пошлости: один из главных - режь попов, режь господ! Так писал, например, ещё Рылеев:

Первый нож - на бояр, на вельмож
Второй нож - на попов, на святош!

Назад Дальше