Помню Себастьяна мальчиком - он на шесть лет меня старше - за восхитительной возней с акварельными красками в уютном конусе света дородной керосиновой лампы под розовым абажуром, чей шелк горит в моей памяти, словно сейчас расписан ужасно мокрой Себастьяновой кистью. Вижу себя, четырех или пяти лет, как я верчусь и вытягиваюсь на цыпочках, пытаясь за движущимся локтем брата получше разглядеть ларчик с красками; клейкие красная и синяя до того зализаны кистью, что в углублениях блестят эмалевые донца. Каждый раз, когда он мешает краски в жестяной крышечке, раздается легкое постукивание, а воду в стакане заволакивают волшебные облака. Темные, коротко остриженные волосы Себастьяна не закрывают родинки возле просвечивающего розово-красного уха, - я к этому времени уже забрался в кресло, - но он все так же не обращает на меня внимания, пока я в отчаянном нырке не пытаюсь мазнуть по наиголубейшему из кирпичиков ларца. Тогда, не оборачиваясь, он движением плеча отпихивает меня прочь, такой же молчаливо-безучастный, какой он со мной всегда. Помню, как, свесившись через перила, вижу, что он поднимается по лестнице, только что из гимназии, в черном мундирчике и кожаном поясе, о котором я втайне мечтаю, поднимается медленно, сутулясь и влача за собой пегий ранец, рукой похлопывая по перилам и нет-нет да и перескакивая через две или три ступеньки. Я вытягиваю губы и выжимаю белую слюну, она летит вниз, вниз, всегда мимо цели: я поступаю так не из желания ему досадить - это лишь попытка, томительная и напрасная, принудить его бросить взгляд на мое существование. Осталось у меня и живое впечатление о том, как он едет на велосипеде с низким рулем по испещренной солнцем парковой аллее в нашем имении: неспешно катит, на холостом ходу, а я бегу следом и припускаю сильней, когда его ступня в сандалии налегает на педаль; я изо всех сил стараюсь не отстать от шипяще-тикающего заднего колеса, но он не обращает на меня внимания, и скоро я безнадежно отстаю, выдохшись вконец, но семенить не переставая.
Позже, когда ему было шестнадцать, а мне десять, он, случалось, помогал мне делать уроки, но объяснения его были до того быстры и нетерпеливы, что никакого не было толку от такой помощи, и очень скоро он совал карандаш в карман и надменно удалялся. Он был тогда рослым юношей с нездоровым цветом лица и темной тенью над верхней губой. Волосы его разделял блестящий пробор, и он писал стихи в черную тетрадь, которую держал под замком в ящике стола.
Раз я заметил, где он прячет ключ (в щели стены возле белой голландской печи в своей комнате), и отпер ящик. Там и была эта тетрадь, а еще фотография сестры кого-то из одноклассников, несколько золотых монет и муслиновый мешочек с засахаренными фиалками. Стихи были на английском. Незадолго до смерти отца нам стали давать домашние уроки английского, и хотя я так и не научился свободно говорить на этом языке, читал и писал я сравнительно легко. Смутно припоминаю, что стихи были очень романтические, полные темных роз и звезд и зовов моря; но одна подробность стоит в моей памяти очень ясно: вместо подписи под каждым стихотворением стоял шахматный конь, нарисованный черными чернилами.
Я пытался воссоздать последовательный образ Себастьяна из суммы всего виденного мной в детскую пору, скажем, между 1910 годом (с которого я себя помню) и 1919-м, годом его отъезда в Англию. Но задача мне не дается. Образ его не возникает передо мной ни как неотъемлемая часть моего детства, одна из его тем, допускающих бесконечное развитие и отбор фактов, ни как цепочка сколько-нибудь связных воспоминаний - являясь мне в виде лишь считанных ярких пятен, как если бы брат был не членом нашей семьи, а неким странствующим гостем, пересекающим освещенную комнату, чтобы опять надолго пропасть в ночи. Я объясняю это даже не тем, что сознательные отношения между нами исключались из-за разницы в возрасте - он слишком меня опережал, чтобы быть моим товарищем, но не настолько, чтобы быть моим наставником, - а скорее постоянной отчужденностью Себастьяна, которая, как бы я горячо ни любил его, не давала моей привязанности встречного признания, лишала ее пищи. Вероятно, я сумел бы описать его походку, его манеру чихать или смеяться, но все это были бы не более чем случайные кадры, выхваченные ножницами из кинофильма и ничего общего не имеющие с сутью драмы. А драма была. Себастьян не мог забыть матери, как не мог забыть, что отец отдал за нее жизнь. То, что ее имя никогда не произносилось в нашем доме, только добавляло зловещих чар к пленительному образу, сбереженному его памятью и заполнившему его впечатлительную душу. Не знаю, мог ли он сколько-нибудь ясно помнить время, когда она была женой отца; вероятно, оно являлось ему как нежное сияние на заднике бытия. Еще меньше могу я сказать о том, что он, девятилетний, испытал, снова увидев ее. Моя мать рассказывала, что он был вял, еле ворочал языком и никогда потом не упоминал об этой короткой и душераздирающе ущербной встрече. В "Столе находок" есть намек на неясное чувство горечи, испытанное им, когда отец вновь счастливо женился, - чувство, переросшее в исступленное обожание, когда Себастьян узнал причину роковой дуэли.
"Мое открытие Англии, - пишет Себастьян ("Стол находок"), - дало новую жизнь моим самым сокровенным воспоминаниям… После Кембриджа я уехал на континент и две спокойных недели провел в Монте-Карло. Кажется, именно там находится то, что именуется Казино и где идет азартная игра, но если это и так, я его пропустил, ибо почти все время отдавал сочинению своего первого романа, весьма претенциозной вещицы - отвергнутой, рад заметить, примерно таким же числом издателей, сколько у моей второй книги нашлось читателей. В одну из долгих прогулок я обнаружил местечко под названием "Рокбрюн". А именно в Рокбрюне тринадцать лет назад умерла моя мать. Хорошо помню день, когда отец сказал мне о ее смерти и назвал пансион, где это случилось. Пансион назывался "Les Violettes". Я спросил у какого-то шофера, не знает ли он подобного заведения, но он не знал. Потом спросил зеленщика, и тот показал дорогу. Наконец я пришел к розоватой вилле, крытой типично провансальской круглой черепицей; на воротах я заметил неуклюже намалеванный пучок фиалок. Так, значит, в этом доме. Я прошел через сад и заговорил с владелицей. Она сказала, что пансион перешел к ней от старого хозяина лишь недавно, и она ничего не знает о прошлом. Я попросил разрешения посидеть в саду. С балкона на меня глазел голый, насколько он открывался моему взору, старик: больше никого кругом не было. Я сидел на голубой скамье под огромным эвкалиптом с наполовину оголившимся стволом, как это, кажется, принято у данной древесной породы. Мне хотелось увидеть розовый дом, дерево, весь образ места такими, какими их видела моя мать. Я горевал, что не знаю, где окна ее комнаты. Название виллы не оставляло сомнений, что та же клумба лиловатых анютиных глазок была перед глазами матери. Незаметно я довел себя до такого состояния, что в какой-то момент розовое с зеленым замерцало и поплыло, словно я глядел сквозь кисею тумана. Я увидел размытую фигурку моей матери: стройная, в большой шляпе, она медленно всходила по ступенькам, тающим, казалось, в воде. Устрашающий глухой удар вернул меня к действительности: из лежавшего у меня на коленях бумажного пакета вывалился апельсин. Я поднял его и вышел из сада. Несколько месяцев спустя мне случилось встретить в Лондоне ее кузена. В ходе разговора я упомянул, что посетил место смерти матери. "О нет, - сказал он, - то совсем другой Рокбрюн, в департаменте Вар".
Любопытно отметить, что, приводя этот отрывок, г-н Гудмэн не придумал ему лучшего толкования, чем такое:
"Себастьян Найт был до того влюблен в карикатурную сторону вещей и до того невосприимчив к их серьезной сути, что сумел, даже не будучи по природе циничным или бездушным, устроить балаган из сокровенных чувств, по справедливости священных для рода человеческого".
Не диво, что наш напыщенный биограф не в ладах с собственным героем в каждой строке своего рассказа.
По упомянутым причинам не буду пытаться описывать отрочество Себастьяна, неукоснительно соблюдая последовательность событий, выстроить которую, будь он персонажем вымышленным, не составило бы труда. Тогда я мог бы надеяться, что описание плавного развития моего героя от младенчества к юности всячески вразумит и потешит читателя. Но если бы я попробовал такое проделать с Себастьяном, на свет явился бы очередной образчик жанра "biographie romancée", несомненно худшего из всех доселе выведенных сортов литературы. Так что оставим дверь затворенной, пусть только из-под нее выбивается туго натянутая полоска света; пусть и она погаснет, когда в соседней комнате Себастьян отойдет ко сну, пусть прекрасный оливковый дом на невской набережной понемногу уйдет в затемнение сине-серой морозной ночи с мягко падающими снежинками, что мешкают в лунно-белом свете высокого уличного фонаря, припудривая мощные конечности двух умостившихся на карнизе бородачей, в достойном Атласа усилии подпирающих эркер отцовской комнаты. Отца нет в живых, Себастьян спит - по крайней мере тих, как мышь, в смежной комнате, - я лежу в постели без сна, вглядываясь в темноту.
Лет двадцать спустя я предпринял поездку в Лозанну, чтобы разыскать старую швейцарку, в прошлом гувернантку Себастьяна, потом мою. Когда она от нас ушла в 1914 году, ей было около пятидесяти; переписка между нами давно оборвалась, и я совсем не был уверен что в 1936-м застану ее в живых. Однако же застал. Существует, оказывается, целая гильдия швейцарских старух, которые были до революции гувернантками в России. Они "живут в своем прошлом", как объяснил проводивший меня к ним на редкость учтивый господин. Закат своих дней - а были они в большинстве своем ветхи и не в твердом уме - они проводили, сравнивая дневниковые записи, ведя друг с дружкой мелкие междоусобные войны да браня положение дел, какое они застали дома после долгих лет в России. Их трагедия заключалась в том, что все эти годы в чужом краю они оставались совершенно невосприимчивыми к его влиянию (вплоть до незнания простейших русских слов), слегка даже враждебными тому, что их окружало, - как часто я слышал сетования "мадемуазель" на свое изгнание, жалобы на то, что ее не понимают и третируют, воздыхания о прекрасной своей родине; но когда бедные скиталицы возвратились домой, они ощутили себя до того иноземками в изменившейся стране, что, по какому-то чудачеству чувств, Россия (на деле бывшая для них непостижимой бездной, приглушенно громыхавшей за пределами лампового круга на стене в душной задней комнате, увешанной семейными фото в перламутровых рамках да акварелями Шильонского замка), неведомая Россия приобрела для них теперь черты потерянного рая - смутного, обширного, но задним числом приязненного пространства, населенного пленительными призраками их снов. Мадемуазель совсем поседела и оглохла, но говорлива была как прежде, и после пылких приветственных объятий тут же принялась припоминать маленькие события моего детства - либо искаженные до неузнаваемости, либо столь чуждые моей памяти, что плохо верилось в их подлинность. Выяснилось, что она не знала ни о смерти моей матери, ни о том, что и Себастьяна уже три месяца нет в живых. Между прочим, не подозревала она и о том, что он стал большим писателем. Она пролила много слез, и вполне искренних, но ее, похоже, задевало то, что я не плачу с ней заодно. "Ты всегда был слишком сдержанным", - проговорила она. Я сказал, что пишу о Себастьяне книгу, и просил порассказать о его детстве. Она появилась в нашем доме после женитьбы отца, но в голове у нее все былое настолько сместилось и затуманилось, что она говорила о первой жене отца ("cette horrible Anglaise"), словно знала ее не хуже, чем мою мать ("cette femme admirable").
- Бедный мой маленький Себастьян, - причитала она, - такой был нежный со мной, такой благородный. Никогда не забуду, как он обвивал мою шею ручонками и говорил: "Я всех ненавижу, Zelle, кроме тебя, ты одна понимаешь мою душу". А в тот день, когда я его чуть-чуть шлепнула по ладошке - une petite tape - за то, что он нагрубил твоей матери, у него такое было в глазах выражение, что я чуть не расплакалась. И каким голосом он мне сказал: "Спасибо, Zelle. Это больше не повторится!.."
Она довольно долго продолжала в том же духе, вогнав меня в состояние унылой неловкости. После нескольких тщетных попыток я сумел перевести разговор - изрядно к тому времени охрипнув, поскольку она куда-то задевала слуховую трубу. Тогда она стала жаловаться на свою товарку, толстенькую и еще более древнюю старушенцию, с которой я повстречался в коридоре: "Эта госпожа хорошая вконец оглохла и ужасная лгунья. Я точно знаю, что детям княгини Демидовой она только давала уроки, а в доме у них никогда не жила".
- Напиши эту книгу, эту чудесную книгу, - выкрикнула она мне, когда я уходил. - Пусть это будет сказка, а Себастьяна сделай принцем, зачарованным принцем… Сколько раз я ему говорила: "Берегись, Себастьян, женщины будут от тебя без ума". А он смеется и отвечает: "Ну и я буду от них без ума…"
Я внутренне поежился. Она влепила мне звонкий поцелуй, погладила по руке и снова залилась слезами. Я поглядел на затуманенные старые глаза, на мертвый блеск вставных зубов, на такую памятную гранатовую брошь у нее на груди… Мы распростились. Лил сильный дождь, мне было стыдно и досадно, что пришлось прервать вторую главу ради этого бесполезного паломничества. Одно обстоятельство особенно меня расстроило. Она не задала ни единого вопроса о том, как жил Себастьян, как он умер, - ни полсловечка.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В ноябре 1918 года моя мать решила бежать со мною и Себастьяном от российских напастей. Вовсю бушевала революция, границы закрылись. Мать нашла человека, сделавшего переброску беженцев за кордон своей профессией, и условилась с ним, что за вознаграждение, половина которого выплачивалась заранее, он доставит нас в Финляндию. Не доезжая границы, мы должны были сойти с поезда на станции - последней, где это можно было сделать, а дальше идти потаенными тропами - вдвойне и втройне потаенными под завалившими этот безмолвный край снегами. И вот мы вдвоем с матерью в отправной точке нашего железнодорожного путешествия: мы ждем Себастьяна, который с героической помощью капитана Белова везет багаж из дома на вокзал. Поезд отходил в 8.40 утра. Половина девятого, а Себастьяна все нет. Наш провожатый уже в поезде - спокойно сидит с газеткой; мать предупреждена, что ни при каких обстоятельствах не должна заговаривать с ним при посторонних, а время идет, поезд вот-вот тронется, и нами овладевает чувство кошмарного, цепенящего ужаса. Мы знаем, что этот человек, согласно заветам своего ремесла, ни за что не сделает второй попытки, если первая рухнула еще в зачине. Знаем и то, что вторично оплатить свой побег мы не сможем. Минуты проходят, и у меня начинает отчаянно сосать под ложечкой. Мысль, что через минуту-другую поезд тронется, а мы должны будем вернуться на темный, холодный чердак (дом наш уже несколько месяцев как национализован), смерти подобна. По пути на вокзал мы обогнали Себастьяна и Белова, толкавших тяжело нагруженную тачку по скрипящему снегу, и эта картина теперь неподвижно стоит перед моими глазами (в свои тринадцать лет я одарен воображением), словно колдовством обреченная каменеть в вечности. Мать расхаживает по платформе туда и обратно, - руки заложены в рукава, из-под шерстяного платка выбилась пепельная прядь, - и всякий раз, проходя мимо окна, за которым сидит наш провожатый, пытается поймать его взгляд. Восемь сорок пять, восемь пятьдесят… Поезд задерживается, но вот взревел гудок, струя теплого белого дыма подхлестывает собственную тень на буром снегу платформы, и в этот миг появляется бегущий Себастьян, отвороты его треуха летят по ветру. Мы еле успеваем вскочить в тронувшийся поезд. Потребовалось время, прежде чем он сумел нам рассказать, что капитана Белова схватили на улице, когда они проходили мимо дома, где тот жил раньше, и тогда, бросив багаж на произвол судьбы, он, Себастьян, лишь ценой отчаянных усилий прорвался к вокзалу. Через несколько месяцев мы узнали, что наш несчастный друг был расстрелян в одной партии с еще двумя десятками людей, плечом к плечу с Пальчиным, встретившим смерть так же отважно, как Белов.
В "Сомнительном асфоделе" (1936), последней своей книге, Себастьян вывел эпизодическое действующее лицо - недавнего беглеца из неназванной страны убожества и ужаса.
"Что могу я вам сказать, господа, о своем прошлом? Я родился в краю, где хладнокровно, грубо и презрительно попирается идея свободы, понятие о праве, обычаи человеческой доброты. На протяжении всей его историй лицемерные правители время от времени перекрашивают стены тюрьмы, в которой заперт народ, в более славненький оттенок желтого цвета и громко возглашают о даровании прав, привычных более удачливым странам; но то ли этими правами пользуются исключительно тюремщики, то ли в них есть какой-то тайный изъян, - только они горше декретов откровенной тирании… Каждый человек в этой земле если не разбойник, то раб; поскольку личности отказано иметь душу и все относящееся до души, постольку причинение физической боли рассматривается как достаточное средство, чтобы руководить и управлять человеческой натурой… Время от времени случается происшествие, именуемое революцией, которое делает рабов разбойниками и наоборот… Мрачная страна, отвратительное место, господа, и если в сей жизни я могу быть в чем-то уверен, так это в том, что никогда не променяю свободу моего изгнания на гнусную пародию дома…"
Из того, что в речи этого персонажа мелькнули "обширные леса и укутанные снегом равнины", г-н Гудмэн немедленно вывел, что весь этот кусок выражает собственное отношение Себастьяна Найта к России. Это карикатурное недоразумение: всякому беспристрастному читателю должно быть ясно, что речь идет скорее об искусно составленном сплаве тиранических гнусностей, нежели о какой-то конкретной стране или исторической реальности. И если я привел эту тираду сразу после рассказа о том, как Себастьян оказался за пределами революционной России, то лишь затем, чтобы все это увенчать несколькими фразами из его наиболее автобиографической книги.