"Я всегда думал, - пишет он ("Стол находок"), - что одно из самых чистых чувств - это чувство изгнанника, оплакивающего землю, где он родился. Я желал бы показать, как изо всех сил напрягает он память в бесконечных усилиях сохранить живыми и яркими картины былого: холмы, что запомнились голубыми, и благословенные дороги, и зайцев на пашне, и живую изгородь, в которую вплелась неофициальная роза, и колокольню вдали, и колокольчик под ногами… По той, однако, причине, что тему эту поиздержали более крепкие, чем я, таланты, а еще из-за врожденного недоверия ко всему, что кажется легко изобразимым, никакому сентиментальному пилигриму никогда не позволено будет высадиться на скалу моей неприветливой прозы".
Безотносительно к замыкающим отрывок словам очевидно, что только тот, кому ведомо, каково навсегда оставить милую отчизну, мог испытать подобный искус ностальгии. Для меня немыслимо поверить, что Себастьян, каким бы ужасным ни был лик России во время нашего бегства, не разделял щемящей тоски, которую испытывали мы все. Как ни верти, Россия была его домом, а круг людей, учтивых, дружелюбных, благонамеренных, обреченных на смерть или изгнание за один лишь грех - за то, что они существуют, был и его кругом.
Его угрюмые младые думы, его романтическая - и, позвольте добавить, слегка искусственная - страсть к родине его матери не могли, я знаю, вытеснить невыдуманную любовь к стране, где он родился и вырос.
Бесшумно вкатившись в Финляндию, мы какое-то время жили в Гельсингфорсе. Затем наши пути разошлись. Вняв совету старой подруги, мать отвезла меня в Париж, где я возобновил занятия, а Себастьян отправился в Лондон, потом в Кембридж. От своей матери он унаследовал порядочный доход, и какие бы невзгоды ни осаждали его в дальнейшей жизни, они никогда не были связаны с деньгами. Перед его отъездом мы по русскому обычаю все трое молча присели "на дорогу". Помню, как сидела моя мать, сложив на коленях руки и крутя отцовское обручальное кольцо (ее обычный жест в праздную минуту), которое носила на одном пальце со своим и которое ей было так велико, что она оба их связала черной тесемкой. Помню и позу Себастьяна; на нем синий костюм, нога закинута на ногу и чуть покачивается. Я встаю первым, потом он, потом мама. Он взял с нас слово не провожать его на корабль, так что мы прощаемся здесь, в этой выбеленной комнате. Мать быстро крестит его склоненное лицо, и вот мы глядим из окна, как он со своим чемоданом усаживается в такси: сгорбленное воплощение отъезда.
Вести от него приходили нечасто, коротки были и письма. За три кембриджских года он навестил нас в Париже всего два раза - а вернее сказать, один, потому что во второй раз он приехал на похороны моей матери. Что до нас, мы о нем говорили часто, особенно в последний год ее жизни, когда она уже ясно понимала, что дни ее на исходе. Это она мне рассказала о странном приключении Себастьяна в 1917 году: оказывается, пока я проводил каникулы в Крыму, престранная пара сняла дачу рядом с нашим лужским имением - поэт-футурист Алексей Пан с женой Ларисой, и Себастьян с ними сдружился. Поэт был шумливый коротышка с искрами истинного дара в сумбуре невразумительных стишат. Но из-за того что он всячески норовил ошарашить публику лавиной праздных слов (он был изобретатель, по его словам, "заумного бурчания"), основная часть его наследия выглядит сейчас такой захудалой, ненастоящей, старомодной (всему сверхмодернистскому присуще чудное свойство дряхлеть, сильно опережая время), что настоящую ему цену знают два-три филолога, отдающие должное его блестящим переводам из английской поэзии, сделанным в самом начале его литературной карьеры, и один из них - воистину чудо словесной трансфузии, "La Belle Dame Sans Merci" Китса.
И вот однажды ранним утром - дело было в начале лета - семнадцатилетний Себастьян исчез, оставив моей матери записочку, что он присоединяется к Пану и его жене в их путешествии на Восток. Сначала она приняла это за шутку (Себастьян при всей своей сумрачности мог порой измыслить какую-нибудь гадкую забаву, вроде той, когда он в переполненном трамвае передал через кондуктора девушке в другом конце вагона записку такого содержания: "Я всего лишь бедный кондуктор, но я Вас люблю"). Мать, впрочем, зашла на дачу к Панам и убедилась, что те и впрямь отбыли. Позже выяснилось, что задуманная Паном идея марко-половецкого путешествия состояла в том, чтобы, неспешно дрейфуя в восточном направлении от одного провинциального города к другому, в каждом устраивать "лирический сюрприз", а именно: снимать зал (или навес, когда не выходило с залом) и давать поэтическое представление, на выручку от которого они перемещались бы в другой город. Осталось неясным, в чем состояли обязанности Себастьяна, и не приходилось ли ему просто околачиваться вокруг, быть на подхвате да улещивать вздорную и трудноукротимую Ларису. Алексей Пан обычно выходил на сцену в визитке, почти безукоризненной, если не считать вышитых на ней крупных лотосов. Его лысеющий лоб украшало созвездие Большого Пса. Стихи свои он читал громоподобным голосом, что, сочетаясь с маленьким ростом, наводило на мысль о мыши, рождающей гору. Рядом на сцене восседала Лариса, крупная лошадеподобная женщина в розовато-сиреневом платье, пришивая пуговицы либо починяя старые брюки, - жаль только, что в повседневной жизни она ничего подобного для мужа не делала. Время от времени, между двух стихотворений, Пан учинял некий медленный танец - смесь игры запястьями в яванском духе с собственными ритмическими затеями. По завершении декламации он несказанно наклюкивался - и в этом была его погибель. Путешествие на Восток окончилось в Симбирске: для мертвецки пьяного Алексея - в грязных номерах и без копейки за душой, для Ларисы с ее истериками - в околотке за оплеуху какому-то докучливому чиновнику, не одобрившему буйного гения ее мужа. Себастьян воротился домой столь же беззаботно, как и отправился в путь. "Любой другой мальчишка, - добавила мать, - имел бы сконфуженный вид и краснел от стыда за эту глупую историю", - но Себастьян говорил о своем путешествии так, словно был безучастным свидетелем диковинного случая. Почему он участвовал в этом дурацком балагане и что, собственно, побудило его водить приятельство с этой карикатурной четой, осталось полной загадкой. Мать допускала, что Себастьяна могла прельстить Лариса, но женщина эта была совершенно неказиста, не первой молодости и остервенело влюблена в мужа-сумасброда. Вскоре они исчезли из поля зрения Себастьяна. Два-три года спустя Пан пережил недолгую искусственную славу в большевистских кругах - благодаря, думаю, странному, основанному на терминологической путанице представлению, подразумевающему прямую связь между крайностями в искусстве и политике. Позже, в 1922 или 1923 году, Алексей Пан повесился на подтяжках.
"Я постоянно чувствовала, - говорила мать, - что в сущности не знаю Себастьяна. Я знала, что он опрятен, что у него хорошие отметки в гимназии, что он прочитывает груды книг, упрямо принимает ежеутреннюю ванну, - при слабых-то легких, - я знала все это и многое другое, но суть его ускользала от меня. И теперь, когда он в чужой стране и пишет нам письма по-английски, я не могу избавиться от мысли, что он так и останется загадкой - а ведь Бог свидетель, как непритворно я старалась быть ласковой с мальчиком".
Когда Себастьян по завершении первого университетского курса навестил нас в Париже, я был поражен его чужестранным обликом. Под твидовым пиджаком он носил канареечно-желтый джемпер, брюки из шерстяной фланели были мешковаты. Толстые носки, не знакомые с подвязками, спадали, кричали полосы на галстуке, а носовой платок он по неясной причине носил в рукаве. На улице он курил трубку и выбивал ее о каблук. У него появилась новая привычка стоять спиной к камину, погрузив руки в карманы штанов. Русским языком он пользовался осмотрительно, переходя на английский, если разговор затягивался более чем на две фразы. Пробыл он ровно неделю.
В следующий раз он приехал, когда моей матери не стало. После похорон мы долго сидели вдвоем. Он неловко погладил меня по плечу, когда, невзначай заметив ее одиноко лежащие на камине очки, я залился слезами, с которыми до того кое-как справлялся. Он был полон участия и сочувствия, но как-то издали, словно не переставая думать о другом. Мы обсудили наши дела, и он предложил вместе ехать на Ривьеру, а оттуда в Англию; я как раз окончил лицей. Я ответил, что бить баклуши предпочитаю в Париже, где у меня много друзей. Он не настаивал. Коснулись денежного вопроса, и он в своей чудаковато-бесцеремонной манере заметил, что я всегда могу у него получить столько, сколько захочу (кажется, он выразился: "столько монеты", но я не уверен). На следующий день он уезжал на юг Франции. Утром мы вышли немного прогуляться, и, как всегда, когда мы оставались вдвоем, мной овладело непонятное смущение, я все время ловил себя на том, что не нахожу темы для разговора. Он тоже помалкивал. Перед самым отъездом он сказал: "Что ж, ничего не поделаешь. Нужно будет что-нибудь - пиши мне в Лондон. Надеюсь, твоя Сор-бонна удастся на славу, как мой Кембридж. Да, кстати, постарайся найти себе предмет по сердцу и не бросай, покуда не надоест". Что-то зажглось в его темных глазах. "Удачи - и веселей!" - его словно бы неуверенное рукопожатие выдавало усвоенную в Англии манеру.
Невесть почему, мне вдруг стало бесконечно жаль его, захотелось сказать какие-то подлинные, с сердцем и крыльями слова, но, увы, желанные птицы уселись мне на плечо и голову, лишь когда я остался один и надобность в словах миновала.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Я принялся за эту книгу спустя всего два месяца после смерти Себастьяна. Мне ли не знать, как мало понравились бы ему подобные сентиментальные плетения, но все равно скажу: моя неизменная к нему привязанность, которая всегда так или иначе пресекалась им и окорачивалась, теперь воспряла к новой жизни в таком эмоциональном накале, что все мои прочие дела сошли на нет, словно тени. В наши редкие встречи разговор никогда не заходил о литературе, и теперь, когда вследствие странного обычая людей умирать никакое общение между нами уже невозможно, я отчаянно сожалею, что ни разу не сказал Себастьяну, насколько меня восхищают его книги. Мало того, я беспомощно гадаю: а было ли ему вообще известно, что я их читал?
Да и что вообще я знаю о Себастьяне? Я могу заполнить две-три главы тем немногим, что помню о его детстве и юности, а дальше? Едва я начал обдумывать книгу, мне стало очевидно, что я должен буду предпринять целое исследование, воссоздать эту жизнь из осколков, срастив их внутренним знанием его характера. Внутренним знанием? Да, им-то я обладал, ощущая его всем своим существом. И чем больше я думал, тем яснее убеждался, что располагаю еще одним средством: всякий раз, стараясь вообразить те его поступки, о которых мне стало известно после его смерти, я уже знал, что и сам действовал бы точно так же. Однажды я наблюдал, как играли друг против друга два брата, оба теннисные чемпионы: один был значительно сильнее другого, и удары у них были совершенно разные, но общий ритм движений обоих порхавших по корту игроков оставался одним и тем же, и будь возможно записать оба варианта игры, на свет явились бы два одинаковых рисунка.
Что-то вроде общего ритма, смею утверждать, имели и мы с Себастьяном - только так я могу объяснить странное чувство "уже бывшего", которое меня охватывает, когда я следую изгибами его жизни. И если мотивы многих его поступков сплошь и рядом оставались для меня загадочными, то теперь их смысл я обнаруживаю порой в неожиданном для меня самого повороте той или этой выходящей из-под моего пера фразы. Вовсе не хочу сказать, что разделяю с ним все сокровища его ума, все стороны его таланта. Его гений всегда казался мне чудом, никак не связанным с тем или иным опытом, общим для нас в силу совпадающих реалий детства. Я мог видеть и помнить то же, что и он, но разница между его силой выражения и моей такая же, как между роялем "Бехштейн" и детской погремушкой. Я ни за что бы ему не показал и малейшей фразы из этой книги, чтобы не заставлять его морщиться над моим убогим английским. А уж он бы поморщился. Не отважусь рисовать себе его реакцию, узнай он, что, прежде чем взяться за это жизнеописание, его братец (чей литературный опыт сводился до этого к нескольким случайным переводам на английский по заказу автомобильной фирмы) решил окончить курсы для будущих авторов, бодро разрекламированные в каком-то английском журнале. Признаюсь, да, - но не сожалею. Джентльмен, который должен был за разумное вознаграждение сделать из моей особы преуспевающего писателя, прямо-таки лез из кожи, чтобы научить меня, как быть неброским и изящным, живым и убедительным, и если я оказался бездарным учеником - хотя он слишком добр, чтобы это признать, - то потому лишь, что с самого начала меня заворожило сияющее великолепие рассказа, который он мне прислал как образчик достижений его учеников, вполне способный заинтересовать издателя. Среди прочего там имели место: злонамеренный китаец, который беспрестанно щерился, отважная кареглазая девушка и спокойный здоровяк, у которого белеют костяшки пальцев, когда кто-нибудь досаждает ему не на шутку. Я бы умолчал о столь бредовой затее, если бы она не бросала свет на то, как худо я был снаряжен для поставленной задачи и до каких диких крайностей доводила меня робость. Взяв же, наконец, в руку перо, я настроился на встречу с неизбежным, а это, собственно, и означает, что я наконец созрел и готов не щадить усилий.
Тут скрыта еще одна мораль. Если бы Себастьян, забавы ради, записался на такие же заочные курсы - просто чтобы посмотреть, что из этого выйдет (он любил подобные увеселения), он оказался бы учеником неизмеримо худшим, чем я. Получив задание написать как г-н Всяк, он написал бы, как не пишет никто. Я не в состоянии воспроизвести его стиль, потому что стиль его прозы был стилем его мышления, а оно было головокружительной чередой зияний, которых не собезьянничать, потому что их все равно надо чем-то заполнять, тем самым упраздняя. Но когда я встречаю в книгах Себастьяна след впечатления или чувства, сразу же воскрешающий, скажем, некую игру света в некоем определенном месте - картину, оказывается, запавшую помимо воли в память нам обоим, - то начинаю надеяться, что пусть мне далеко до его таланта, все же выручит меня не что иное, как наше явное психологическое сродство.
Орудие в наличии, остается пустить его в ход. Первым моим долгом после смерти Себастьяна было просмотреть его вещи. Он все оставил мне, и я располагал его запиской с поручением сжечь кое-что из бумаг, изложенной так неопределенно, что поначалу я отнес ее к черновикам или к ненужным более рукописям, но вскоре убедился, что за вычетом немногих случайных листков, затерявшихся в прочих бумагах, все это было давно уничтожено им самим, поскольку он принадлежал к редкой породе писателей, твердо знающих: не должно оставаться ничего, кроме конечного результата - изданной книги, бытие которой несовместимо с существованием ее призрака - неотесанного, щеголяющего прорехами манускрипта (так мстительное привидение носит под мышкой собственную голову); вот почему отходы мастерской не имеют права на жизнь безотносительно к их сентиментальной или коммерческой ценности.
Когда я впервые переступил порог квартиры Себастьяна в Лондоне, 36 Оук-Парк-Гарденз, у меня возникло чувство пустоты, какое бывает, когда время упущено и долго откладывавшаяся встреча уже невозможна. Три комнаты, холодный камин, тишина. Последние годы он мало здесь жил, не здесь и умер. В платяном шкафу полдюжины костюмов, почти все старые, и у меня мелькнуло ощущение, что это фигура Себастьяна размножена в окостеневших формах распяленных плеч. Вот в этом коричневом пальто я его однажды видел; я потрогал вялый рукав, но он не отозвался на слабый оклик памяти. Были, конечно, и башмаки: они прошагали много миль и наконец достигли конца путешествия. Навзничь распростерлись сложенные сорочки. Что могли мне рассказать о Себастьяне эти притихшие вещи? Его кровать. Над ней, на стене цвета слоновой кости, небольшой старый пейзаж маслом, чуть растрескавшийся (радуга, распутица, красивые лужи). Первое, что он видел, просыпаясь.
Когда я оглянулся, мне показалось, что предметы в спальне, словно застигнутые врасплох, только-только успели вскочить на свои места и теперь украдкой на меня поглядывают, пытаясь понять, заметил ли я этот преступный маневр, - особенно стоящее у кровати низенькое кресло в белом чехле: интересно, что оно там припрятывает? Пошарив в пазухах его строптивых складок, я нашел нечто твердое, оказавшееся бразильским орехом. И кресло, сложив ручки, снова напускает на себя непроницаемое выражение (не высокомерной ли гордыни?).
Ванная. Стеклянная полочка, голая, если не считать плечистого, с фиалками на спине, жестяного флакона из-под талька, отраженного в зеркале, как на цветной рекламе.
Потом я осмотрел две основные комнаты. Столовая, как все места, где люди едят, была на диво безлика, потому, возможно, что пища - главное, что нас связывает с мающимся вокруг хаосом материи. Даже окурок в стеклянной пепельнице и тот оставил некто Мак-Мэс, квартирный агент.
Кабинет. Отсюда виден сад - или палисадник - позади дома, темнеющее небо, парочка вязов (а не дубов, как обещало название улицы). В углу развалился кожаный диван. Густо заселенные книжные полки. Письменный стол. На нем почти пусто: красный карандаш да коробка скрепок - вид понурый и отрешенный, хотя лампа на западном краю стола прелестна. Я нащупал ее пульс и расплавил опаловый шар - эта волшебная луна видела движущуюся бледную руку Себастьяна. Теперь я наконец и приступаю к делу. Завещанным мне ключом я отпер ящики стола.
Первыми я извлек две связки писем, на которых Себастьян написал: уничтожить. Одна уложена так, что нельзя увидеть ни строчки; бумага голубого оттенка, с синей каемкой, шероховатая. Другая связка представляла собой беспорядочный пук почтовой бумаги, исчерканной крупными и напористыми женскими каракулями. Я стал гадать, чьими. Какое-то безумное мгновение я боролся с искушением познакомиться с обеими пачками поближе. С сожалением сообщаю, что победило лучшее из моих "я". Но когда я жег их в камине, один из голубых листков высвободился и, отпрянув от огненной пытки, развернулся в обратную сторону, и на нем, прежде чем их поглотила тлетворная чернота, просияли два-три слова, тут же обмершие, и все было кончено.