После этого он уже не спал, но и не совсем бодрствовал. Он не помнил точно и именно поэтому хотел припомнить, знала ли Зося об Ариадне. Говорил ли он ей когда-нибудь об Ариадне? Должно быть, говорил, наверняка говорил. Потому что если он не рассказал ей об Ариадне, то постыдно обманул ее. Наверняка должен был ей сказать, что была в его жизни такая женщина. А говорил ли Ариадне о Зосе? Он понимал, что уже дремлет и что возникающие в его голове мысли - это только сны. И постепенно эти мысли превратились в красные, рассыпанные на лотках ягоды клубники, и вся его любовь стала такой вот грудой ягод. И Зося наклонялась над клубникой, а он ей говорил: "Я тебе всегда говорил, Зося, что я вас люблю!" Так и сказал "вас" - во множественном числе, потому что Зось было много, несколько, больше десятка. А Зося отрицательно покачала головой и сказала: "Все это не так, потому что я умерла, и хорошо, что умерла, теперь хоть знаю, что ты меня не любил!" "Но я же любил!" - воскликнул Януш и снова наполовину проснулся. Тяжело было спать в этой одесской гостинице после встречи с Володей и его детьми.
Но наутро он встал как будто отдохнувшим. Около одиннадцати появилась Фанни Наумовна, держа в руке конверт.
- Вам письмо.
- Письмо? - переспросил Януш.
- Какое-то приглашение.
Януш с удивлением узнал, что его приглашают сегодня вечером на концерт по случаю конференции одесских педагогов. Он был поражен. Имена артистов, принимающих участие в концерте, ничего ему не говорили. Он взглянул на Фанни Наумовну.
- Вы не пойдете? - спросила она.
- А как по-вашему?
- Откуда же мне знать? Мне кажется, вам будет любопытно побывать на таком вот среднем, обычном нашем концерте. Советую сходить.
- Вы сама мудрость, - сказал Януш, неожиданно развеселившись.
- А теперь поедем к морю, - предложила она.
Поехали снова трамваем и вылезли на Среднем Фонтане.
И только уже спустившись по тропинке на пляж, Януш сообразил, что перед ним дача Шиллеров. Дом был лишен теперь своего прежнего обрамления и от этого словно осел как-то. Забор был убран, а может быть, его просто растащили. Сада не было, заросли акации, в которых прятался Юзек и где Оля объяснялась со Спыхалой (Януш знал это место по устным преданиям), исчезли, не было и спуска от дачи к "частному пляжу". Дом стоял голый и желтый, если смотреть на него снизу, с пляжа, и производил впечатление чего-то страшно дряхлого. Точно гриб, врос он в землю от старости, крыша местами просела: наверняка протекала. В окнах без занавесей, во всех комнатах, наверху и внизу, виднелись железные койки. Очевидно, это был какой-то лагерь или детский профилакторий. Уйма маленького народца в линялых платьицах крутилась возле дома, детишки, точно мошкара, облепили балконы и проемы окон, некоторые из них голышом резвились на солнце.
Никогда еще так, как в этот момент, сидя на корточках (ни Януш, ни Фанни Наумовна не стали раздеваться) и глядя то на море - неизменно прекрасное сочетание лазури и зелени, - то на этот дом, такой сейчас маленький и заброшенный, как дом утраченного детства, - никогда еще Януш не чувствовал с такой силой своей принадлежности к общелюдскому бытию, где его личные черты были чем-то несущественным, какими-то акциденциями. Это общелюдское бытие было подобно волне, и, несмотря на то, что он являлся только составной частицей, только капелькой этой волны, Януш силился понять смысл всего, что происходит: вот волна вознеслась, а вот она разбилась в пену. Но тщетно. Он сознавал, что его умственное усилие равнозначно усилию той молекулы морской воды, которая захотела бы осознать смысл, силу и предназначение волны, в которой она очутилась.
Никогда еще Януша так, как сейчас, не поражала эта невозможность мыслить за всех и постигать за всех. Ведь и эта волна и ее удар о берег, от которого она превращается в пену, не имеет никакого смысла. И объяснить это невозможно. С ощущением безнадежности он уселся на песке, с грустью поглядывая на Фанни Наумовну, а она, не заслоняясь зонтиком, который был у нее в руках, с наслаждением подставляла солнцу лицо, закрыв свои большие, черные "роскошные" глаза.
- Вы похожи на китайца, - улыбнулась она ему, слегка приподняв веки.
- Это еще почему? - засмеялся Януш.
И глядя на Фанни Наумовну, подумал, до чего различное выражение могут иметь эти влажные, бархатистые, черные глаза, которыми наделили человечество Азия и прилегающие к ней края. У Фанни глаза были совсем иные, чем у того мальчика, который ел вчера мороженое.
- Какой сегодня чудесный день, - сказал он, лишь бы не молчать, так как в этом молчании Фанни Наумовна могла угадать все.
- Вы пойдете на концерт? - спросила она.
- Пока еще не знаю.
И вдруг разозлился на себя и на доктора Мартвинского, который посоветовал ему: "Попробуйте увидеть". А что он должен был увидеть? Абсолютно нелепая и недостойная сорокалетнего мужчины игра - желание вернуться к событиям и чувствам, уже минувшим. Не нужно быть особо искушенным человеком, чтобы понять это, говорил он себе, достаточно усвоить простую истину: нельзя войти дважды в одну и ту же реку. Стремление возвратить что-либо нелепо. Пусть бы даже мы придумали это возвращение и запечатлели его на бумаге, все равно и тут обман неизбежен, потому что возврат к прошлому на бумаге - это всего лишь произвольный отбор каких-то отрывков, отдельных слов, отдельных красок и отдельных кусочков чувств. А поток той прежней жизни навсегда уплыл. Как-то воспроизвести его может только одно: фотография. И он вспомнил, что где-то в Коморове у него сохранилась такая выцветшая фотография вот этого, ныне не существующего сада - с Ройской, Юзеком, Эдгаром Шиллером и лентой Эльжбеты, которую Эдгар держит в руке, намотав кончик на палец. Фотография тоже была всего лишь крохотным отрезком прошлого, но он будто зачерпнул одну каплю из реки времени и до сего дня хранил ее в пробирке. Капля высохла, остался только след…
Так зачем было ехать в Одессу? Он мог достать фотографию из ящика письменного стола в Коморово и разглядывать ее, как разглядывал он порой фотографии Зоей и одну маленькую, почти совсем стершуюся фотографию Мальвинки. Ни к чему иметь в жизни старые вещи, в жизни нужны только новые вещи.
Еще яснее он осознал это вечером на концерте. Только во время третьего номера понял он, от кого это приглашение. Концерт проходил в каком-то большом клубе, недавно построенном возле вокзала, на месте разрушенных домов. Ехать туда было далеко. Фанни Наумовна как будто была раздосадована тем, что ей пришлось идти на этот концерт. Сначала играла очень хорошая пианистка. Януша как-то задело то, что публика решительно не принимала эту музыку, сидела тихо, но напоминала глухую стену. Это чувствовалось во время исполнения каждого такта, каждого трудного пассажа. Зал не хотел слушать. И когда пианистка закончила громкие заключительные пассажи стретты (как Эльжбета любила это слово "стретта", Януш просто слышал сейчас, с какой любовью она повторяет его, подчеркивая это двойное "т" - стретта, стретта), публика холодно похлопала, короткий всплеск аплодисментов прокатился от балкона вниз по всему залу и замер в первых рядах. Было ясно, что зал чего-то ждет. Но и не второго номера программы. Вторым выступил известный кукольник, который с двумя куклами на пальцах разыгрывал целые драмы и комедии. Кроме участников учительской конференции, в зале находилось много молодежи: сюда привели сразу несколько школ, и все свободно разместились в огромном зале. Дети, разумеется, смеялись над этими куклами и восхищались виртуозностью и выразительностью движений артиста. Но и после этих аплодисментов Януш отчетливо понял, что ждут чего-то еще.
Оказалось, зал ждал третьего номера. На сцену вышли дети, которых Януш видел вчера в ресторане. Оба были в белых пикейных костюмчиках, и Януш заметил, что мальчик был немного ниже девочки. Зал пришел в неистовство. Видимо, эта пара была уже хорошо известна молодой публике, потому что послышались возгласы: "Аннушка! Коля!" и названия вещей, которые они должны были исполнить. Пока вслед за одетой в белое парой прокралась робкая аккомпаниаторша в черном платье, Януш успел заглянуть в программку и увидел: "Дуэт из оперы "Лакме", исполняют Анна и Николай Ариадины" и остолбенел - как он раньше не заметил этого псевдонима, который должен был сказать ему так много.
И вот дети запели. Было удивительно, что Анна пела партию меццо-сопрано, а Коля - партию Лакме. Чистоту, высоту и кристальное звучание этого голоса невозможно было передать. Избитый дуэт, весь на секстах, звучал в исполнении этой пары так необычно, что зал замер. Замер в восхищении и Януш, заметив только быстрый взгляд Фанни Наумовны, которая стрельнула на него глазами с каким-то беспокойством. Даже на фоне русских слушателей восхищение Януша этой музыкой обращало на себя внимание. Дуэт колыхался (ведь это же барка-ролла), вздымался ввысь и опадал вниз, но красота его казалась Янушу слишком стеклянной, перенасыщенной кристаллами. Он был так захвачен, что даже не заметил, когда дуэт подошел к концу и исполнители неловко, по-детски мило поклонились и убежали. Но зал не дал им уйти совсем. Под новый рев им пришлось вернуться, вновь поклониться, и наконец они опять появились в сопровождении аккомпаниаторши. На бис она исполнили "Колыбельную" Брамса. Ту, что из народных песен.
У Януша даже дух захватило: эта простая убаюкивающая мелодия, которую следовало напевать вполголоса, была исполнена этими детьми с необычайным художественным чутьем, с такой - без единой фальшивинки - музыкальной правдивостью, какой он не встречал и у взрослых артистов. Разве что одна Эльжбета могла так исполнить ее, еще тогда, давно, в Одессе, когда на прощание пела для Юзека… Высокие, чистые ноты, которые с такой легкостью звучали у Коли, казались в его мальчишеском тембре звуками челесты. Точность интонирования и музыкальность, которая производила такое впечатление, будто все это получается само собой, просто восхищали. Это было что-то головокружительное. Публика вновь принялась вызывать на бис.
На этот раз дети исполнили дуэт Чайковского на слова "Wanderers Nachtlied" Гете. Русский перевод этого гениального стихотворения был строфическим и не передавал духа немецкой поэзии. В музыке тоже чувствовалось что-то от цыганского романса. Но как дети пели это!
Януш смотрел на Колю с немым восхищением. Он не мог аплодировать после каждой песни - он видел перед собой мальчика, голос которого со дня на день должен был исчезнуть, видел это продолговатое личико и влажные глаза, похожие на глаза Ариадны, когда она декламировала Блока. Только то была декламация, что-то фальшивое. А здесь все проникнуто самой музыкой.
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного -
Отдохнешь и ты…
Warte mm balde, ruhest du auch… И Януш понял. Вот это и есть то новое, то захватывающее, что несет с собой жизнь. Возврата к минувшему нет, но именно так же, как сегодня на берегу моря, он вдруг увидел, что после каждой волны, которая бесплодно разбивается о песок, вздымается новая, другая волна. И она несет новые раковины, новые чудеса, сконденсированные в капле воды, и точно так же рухнет. Он искал здесь воспоминаний - и ничего не нашел. Чужой город, чужие дома, чужие люди, среди которых он уже никого не знал. Но зато к нему пришла эта песня, этот хрустальный, упоительный, хрупкий, как льдинка, и, как льдинка, тающий голос, который заверял его:
Подожди немного -
Отдохнешь и ты…
Ждать! Теперь только ждать великого отдохновения. И каждый день будет приносить новую каплю живой воды.
Он взглянул на Фанни Наумовну.
Съежившаяся, сгорбившаяся, ушедшая в себя, она сидела рядом с ним, забыв о нем. Она даже не смотрела на поющих детей, просто ушла куда-то в себя и плакала.
- Что с вами? - спросил ее Януш.
V
Эдгар Шиллер в ту осень, которая выдалась ненастной и мерзкой (не было что-то "упоительных дней", так любимых им), довольно часто заглядывал по вечерам к Оле. Около восьми Голомбеки ужинали, после чего мальчики сразу же отправлялись к себе. Геленка ела отдельно и в восемь ложилась спать - таков был строгий режим, установленный тетей Михасей. В девять Оля одна, а иногда в обществе мужа и Кошековой, сидела в гостиной. За окнами в дождевых потоках выла непогода и метался на ветру фонарь. А здесь было тихо и тепло, и Оля всегда была рада Эдгару. Отложив книжку, она принималась рассказывать о детях. Иногда, правда редко, пела. Эдгара что-то оттолкнуло от музыки. Последнее время приходилось зарабатывать преподаванием в музыкальной школе. Музыка как творчество ("дилетантское творчество" - обычно говаривал Шиллер) могла его увлекать, но музыка как заработок - это уже было нечто страшное. Первый курс преподавания гармонии (до большого септаккорда включительно) случайным ученикам, из которых ни один не проявлял особого рвения к постижению теоретических основ музыкальной науки, был не ахти как интересен. Эдгар чувствовал себя одиноким, усталым. Комната, которую он снимал на Варецкой, была холодная и не очень-то уютная в такие осенние вечера. Разумеется, там стояло пианино, лежала нотная бумага. Но Эдгар, вернувшись под вечер в свою холодную квартиру, чувствовал слишком большую усталость, чтобы сочинять. Разложив на столе бумагу, он затачивал карандаши и часами расхаживал по крохотной комнате, боясь взглянуть на белый лист. Такой вот белый лист всегда наполнял его страхом, пока он не превозмогал себя и не набрасывал первых тактов. Но теперь все реже удавалось настроиться, сесть к столу и быстро рассыпать знаки по нотному стану. "До чего примитивно!" - говорил он всегда, записывая свои музыкальные мысли. Только теперь все реже представлялась возможность произносить эти слова. В течение сентября, который когда-то был для него самым плодотворным месяцем, Эдгар написал три маленькие, одностраничные прелюдии, послал их Эльжбете в Лондон, но не получил от нее никакого ответа.
Как-то он сыграл эти прелюдии Оле, и они очень взволновали ее: две были поживее, средняя помедленнее, раздумчивая, "серьезная" - как сказала Оля.
- Какие странные произведения, - прошептала она, - будто предсказывают что-то.
Эдгар улыбнулся.
- Я никогда не баловался никакими предсказаниями… Скорее уж они рассказывают.
Она задумалась.
- а о чем?
Эдгар пожал плечами.
- Да ведь об этом же все говорят… Все знают… "Вся Варшава". Ты же знаешь, что произошло.
Она положила руку на ладонь Эдгара.
- Я сплетнями не интересуюсь. Впрочем, я и не представляю, чтобы какое-то событие, даже самое драматическое, можно было бы передать такими прелюдиями.
- А ты знаешь, когда она ко мне пришла, две прелюдии были уже написаны. Я даже сыграл ей ту "серьезную", как ты говоришь. Она сказала, что это напоминает ей импровизации Рысека. Ты слышала когда-нибудь, как он импровизировал на органе?
Оля отрицательно покачала головой.
- Ну вот видишь, значит, ты даже не можешь судить. Да, так оно и есть, эта вторая прелюдия рассказывает о. разочаровании, каким была для меня смерть Рысека.
- Разочарование? Так ты это называешь?
- Именно так. Не могу же я назвать его смерть горем, ведь Рысек не был для меня самым близким…
- Скорее уж ты был для него самым близким.
- Да, и поэтому он хотел видеть меня перед смертью, во что бы то ни стало хотел видеть. А для меня это было разочарованием. Потому что я думал, что Рысек мог бы так много создать. Что его жизнь будет иметь громадное значение для нашего искусства. А он взял и умер, и ничего не осталось. Не записал ни одной своей импровизации. А фортепьянные его композиции ничего особенного не представляли. Это всегда так выводит из себя Артура…
- И ты воспроизвел одну из его импровизаций в этой прелюдии?
- О нет, это было бы слишком просто. Да я и не сумел бы. Его импровизации были всегда очень искусны по форме, а эта прелюдия, как и все мои вещи, - просто излияние звуков, речка, небольшой ручеек…
- Красиво…
- Вот именно, красиво. И ничего от великого. А я хотел выразить в этой прелюдии свое разочарование. То есть даже не выразить… Когда я писал ее, я много думал о Рысеке и о том, как жаль, что он умер, и что ничего после него не осталось, и что эта могила в Ловиче наверняка уже запущена. И вот что у меня получилось… Как раз тогда-то и пришла Гелена…
- А ты любишь Марысю?
- Марысю? Билинскую? Откуда я знаю? Так я и сказал Гелене…
- Я знаю.
- Откуда?
- Ты как-то говорил об этом.
- Забавно. Не помню, чтобы мы вели такой разговор.
- Разговоры мы вели разные. Еще в Одессе. И потом, когда ты уже знал Гелену.
- Она отравилась в соседней подворотне.
- Я знаю.
- И что самое страшное - ужасно вульгарная форма всего этого… Как раз тогда, когда хочется, чтобы все в жизни было таким… если уж не красивым… то хотя бы привлекательным… все вдруг так запутывается.
- Ну и что? Остаются такие вот прелюдии.
- Видишь ли; мне кажется, что это не очень хорошая калькуляция. Когда такое количество человеческого страдания конденсируется в одной странице нотной бумаги, это не имеет большого смысла…
- А какой еще смысл можно придать человеческому страданию?
- Женщины…
Оля внезапно оборвала разговор, а Эдгар не настаивал на его продолжении. И, задумавшись, верно, снова забыл о нем, чтобы при случае вновь заговорить о Гелене и Рысеке, о ее вульгарном самоубийстве и о сокровищах, которые уложили в гроб вместе с горбатым внуком органиста.
Однажды с Эдгаром пришел и Януш.
При виде его Оля растерялась.
Теперь ей было трудно разговаривать с Янушем. Собственно говоря, она и раньше не умела найти с ним общий язык или хотя бы просто перекинуться банальными фразами. Он всегда заставлял ее испытывать робость и даже в гораздо большей степени, чем Эдгар, который силой своей индивидуальности подавлял все ее "соображения" и "остроты". Но в Эдгаре она ощущала невероятно много доброты, от которой робость ее скоро проходила.
Несчастье отделяло Януша от людей непроницаемой стеной - во всяком случае, так казалось Оле. И она просто не могла подобрать слов, с которыми можно было бы к нему обратиться.
- Вот, привел к тебе Януша, - сказал Эдгар, - хочу показать ему прелюдии.
Оля подумала, что бедный Эдгар нарочно старается придать этим прелюдиям какое-то особое значение, чтобы скрыть их ничтожность. Она даже забыла, что когда-то и сама считала эти произведения значительным событием в творчестве Эдгара. И только позднее вспомнила об этом. "Надо следить за собой, - подумала она. - А то я становлюсь какой-то желчной. Ведь ему и в самом деле некому даже показать эти прелюдии". Януш неуверенно улыбнулся.
- Ты знаешь, - обратился он к Оле, - меня сейчас как-то не очень интересуют новые музыкальные произведения. Я предпочитаю старые.
- Ты всегда пренебрежительно относился к моему творчеству, - с упреком произнес Эдгар. - Я никогда не забуду, что ты сказал после моего последнего концерта…