Она старается продумать и понять свое положение, найти выход или хотя бы оценить степень безвыходности; старается, но напрасно. Вспоминает, что когда-то умела думать обо всем, что происходило вокруг, причем не только о чем-то приятном, но и о пропавшем ягненке или каком-либо ином убытке, о болезни или раздорах в доме или у родни. Тогда она тоже не всегда могла до конца довести каждую свою мысль и найти выход; однако могла думать и искать. Но это было до того, как настал черный день, и до того, как исчезло их село и с ним ее семья. А теперь она даже не может думать.
Мыслям ее не на что опереться, все усилия тщетны. Нет ее села Прибиловичи. От него осталось пепелище. Едва сгорели дотла три десятка домов, составлявших их село, как в душе ее сами собою выросли другие Прибиловичи, черные, тяжелые и мертвые, они давят на нее, не позволяя глубоко вздохнуть, а люди, близкие ей люди, или погибли, или стали рабами и рассеялись по белу свету. И она сама - рабыня, и только рабыня. Так она живет и только так может смотреть на мир и окружающих, картина мира в ее глазах потемнела и исказилась. Раб мужчина, рабы - женщина и ребенок, от рождения до смерти в рабстве у кого-то и у чего-то. Раб - дерево, раб - камень, и небо тоже раб вместе с облаками, и солнцем, и звездами, рабыни вода, роща и пшеница, которая сейчас где-то - там, где ее не сожгли и не вытоптал и, - должна колоситься; пшеничному зерну тоже не хочется идти под жернов, но идти нужно, ибо оно - раб. И слова, с помощью которых объясняются люди, тоже рабы, независимо от того, на каком языке их произносят; все можно свести к трем буквам: раб. Рабство есть жизнь как таковая, и та, что идет и подходит к копну, и та, что еще в зародыше, невидимая и неслышная. Мечта человеческая - в рабстве: вздох, кусок хлеба, слезы и мысль - в рабстве. Люди рождаются для того, чтобы быть рабами рабской жизни, и умирают рабами болезни и смерти. Раб в рабстве у раба, ведь рабом является не только тот, кого связанным ведут на продажу, но и тот, кто его продает, и тот, кто его покупает. Да, раб каждый, кто не живет среди своих, в Прибиловичах. А Прибиловичей давно уже нет.
Нет Прибиловичей. нет ее дома и ее рода. Тогда, значит, и ее самой нет! В этом было единственное утешение, единственный путь к спасению. Из-за жизни отказаться от жизни. Ей все время видится огонь, вызывающий одно желание - исчезнуть в этом огне! Исчезнуть навсегда, навеки, как исчезло все, что ей принадлежало. Да, но как это сделать?
Она открыла глаза, и взгляд ее упал на собственные руки, розовые и сильные, и на голые ноги в тонких опанках, тяжелые от плоти и крови. Всего этого для нее не существует, оно не надобно ей, но оно здесь, живое и теплое, независимо от ее воли. Вместе с глазами, которые смотрят, все это должно сгореть, исчезнуть, и тогда она освободится от беды и кошмара, который она постоянно, и во сне и наяву, видит последние несколько недель. Все это надо уничтожить, и тогда она вновь окажется со своими, там, где все принадлежит ей.
Но мир продолжает существовать, мир без Прибиловичей, означающий рабство, позор и непрерывную боль, а в этом мире ее тело, полное огня и силы, неуничтожимое, продолжает жить. А раз так, пусть исчезнет мир, весь мир вместе с ее телом. Вот тогда расчет будет полный и окончательный. Ничего не будет. Значит, станет хорошо или, по крайней мере, терпимо, потому что нечего будет терпеть.
Так она думала и в то же время понимала, что ее слабая и блуждающая мысль ни на что не способна; ей не под силу и замок на клетке сломать, куда уж там отнять слух и зрение, погасить жизнь в ней и во всем этом ужасном мире вокруг. Не под силу, однако она продолжает прислушиваться к своей мысли и не перестает лелеять свое единственное желание.
Прислонившись спиной к жердям клетки, она упирается ногами в мелкий булыжник. Руки сложены на груди, глаза закрыты: на миг она открывает их, и взгляд ее поднимается от мостовой через мертвый лик какого-то домины и крыши его к стенам черной крепости и узкой полосе ясного неба над ними. И тут же она вновь закрывает глаза, крепко, все крепче и крепче, словно она вовсе не открывала их и ничего не видела. Нет больше домов, ни больших, ни малых, они сгорели, это ей лишь привиделось. И неба нет, потому что оно навеки исчезло в дыму и пламени.
Не нужно смотреть. И дышать не нужно. Дышать - это значит вспоминать и значит видеть не то, что видишь сейчас, а то, что ты видела в свете пожара и разгуле резни, не знать ничего, кроме того, что на свете нет больше никого из твоих близких, а ты живешь, чудовище, проклятие и позор. Вот что значит дышать. Она вскочила и, как зверь, заметалась по клетке.
- Не хочу дышать. Не хочу! - задыхаясь от ярости, твердила она.
Она шагала из одного угла клетки в другой и вдруг заметила, что сторож отошел и оставил свою складную табуретку у самой двери. Сперва она долго смотрела на нее, а потом, опустившись на корточки, просунула руку между жердями, схватила табуретку за ножку и стала ее вертеть, так и сяк, пока не сложила и не втащила в клетку. Не пытаясь что-либо осознать и как-либо объяснить себе свои действия, она отошла к противоположной стороне клетки, разложила табуретку и поставила ее возле стенки, а затем встала на нее - так дети, оставшись одни, придумывают себе новые, необычные забавы.
Все сильнее прижималась она спиной к лесинам клетки, все глубже заклинивая между ними затылок. И одновременно крепко упиралась ногами в табуретку.
Давно, в детстве, она любила забираться в деревянное кресло, в котором имел право сидеть только отец, и раскачивалась всем своим маленьким телом на двух из трех его ножек. Она качалась, испытывая болезненное наслаждение от страха, что может потерять равновесие и упасть вместе с креслом. Нечто подобное она ощущала сейчас. Она раскачивалась, раскачивалась - вот-вот упадет! - и вновь обретала равновесие, но с каждым разом все больше теряла его и сильное запрокидывала голову и глубже заклинивала ее между жердями. Невыносимая боль обжигала огнем. Да, огнем, он ей и нужен в этот миг, когда, напрягая все силы своего молодого тела, обычно направленные к спасению и самозащите, она идет навстречу гибели. Исчезнуть, чтобы исчез мир.
Пусть исчезнет мир, то, что живет и дышит, что реально и осязаемо, что связано с людьми, с огнем, войной, убийством или рабством. Пусть исчезнет мир! Или чтоб его вовсе не было? Да, чтоб его не было! Так лучше. Значит, не было бы ни крови, ни пожарищ, ни плена, ни печали, ни разлуки с людьми. Ничего!
Она опиралась на твердую опору затылком и ступнями ног, а между этими двумя точками дугой изгибалось ее тело, подобное телу мертвой рыбы. Приглушенно постанывая от боли, она стискивала зубы и напрягала мышцы. Ей казалось, что так можно остановить и само сердце; сведет судорога и в конце концов сердце остановится, наступит тьма, которая никогда не рассеется, и разом исчезнут и она, и мир.
Она продолжала упираться изо всех сил, и затылком, зажатым между двумя сучковатыми жердями, чувствовала возраставшую боль, переходившую в отупение. Так ведь это она вместе с большим отцовским креслом времен ее детства перевернулась и застыла в неестественном положении; ступни ее ног не касаются больше ни табуретки, ни мелкого булыжника, тело висит вдоль деревянных жердей, а шея зажата ими.
Словно бы мир перевернулся; на ее ступни, оставшиеся без опоры, навалилась всей своей тяжестью земля и безжалостно вбивает ее голову глубже и глубже между двумя твердыми жердями, которые превратились в петлю, в ущелье, и сквозь него теперь нужно пройти куда-то в другой мир, как в миг своего появления на этот свет. Тупо и легко, но неожиданно больно что-то хрустнуло в шейных позвонках, и одновременно с этим звуком по телу поползла волна мрака.
Но, прежде чем темная обжигающая волна успела ее поглотить целиком, еще раз ожили инстинкт и страх: она вдруг подумала, что грядет спасение и она возвращается в прежнее состояние. Молнией сверкнуло новое могучее желание избавиться и защититься от этого сжатия, вырваться из этих тисков. Нет, только не это! Не смерть! Пусть боль, пусть мучение, но только не смерть. Жить, только жить, любой ценой, как бы то ни было и где бы то ни было, пусть без близких, пусть рабыней. Но это длилось столько же, сколько длится вспышка молнии. Еще раз дрогнуло тело, ударилось о доски и застыло, повиснув на них всей своей тяжестью.
Не выдержав напряжения, мышцы быстро ослабевали одна за другой. Глаза, мысли заливала тьма, которой невозможно было больше противостоять, поскольку и она сама становилась частью этой тьмы и неподвижности. Теперь мир, независимо от ее желания, исчезает в самом деле. Безвозвратно. Полностью и навсегда.
Вялое и обмякшее тело висело неподвижно.
Один из двух сторожей прошел мимо и, бросив равнодушный взгляд на клетку, увидел большое тело красивой рабыни, повисшее с зажатой между двумя жердями головой. Он испуганно вскрикнул, позвал товарища, у которого были ключи.
Оба одновременно ворвались в клетку. Тело девушки еще было теплым. Лицо побледнело и уже чуть изменилось. Потрясенные и растерянные, они с трудом приподняли ее и освободили голову. И, точно погружаясь в себя, мертвое тело, скрючившись, опустилось на землю. Они выпрямили его и, встав на колени, пытались вернуть девушку к жизни, но безуспешно.
Прошло много времени. Наконец, поднявшись на ноги, сторожа долго стояли, бессильно повесив руки, справа и слева от тела. Не мигая, молча, глядели они друг на друга, спрашивая взглядами, кто решится первым предстать перед хозяином, посмотреть ему в глаза и рассказать о большом убытке, который он потерпел.
Две жизни
А сегодня утром и море пришло под окна моего сараевского дома на склоне - далекое Средиземное море! - и разбудило меня плеском своих волн и гулом машин на старинном белом корабле каботажного плавания в Генуэзском заливе. Это был сон, но сон, который и наяву не покидал меня и долго и упорно преследовал мою память незначительным, но живым воспоминанием.
Когда-то, путешествуя с двумя приятелями по Северной Италии, неподалеку от древнего приморского города мы посетили одного чудака, страстного собирателя предметов старины. Еще на корабле из разговоров я узнал много подробностей о его жизни.
Было известно, что он принадлежал к состоятельному и известному буржуазному семейству в Генуе. Все называли его профессором, хотя, еще будучи молодым тридцатилетним человеком, он оставил место преподавателя в высшем мореходном училище и удалился в это захолустье. Дом его стоял на отшибе, километрах в трех от побережья и сонного городка, стиснутый крутыми склонами холмов и целиком потонувший в зелени. Тропинка, которая вела к нему, была каменистой и запущенной.
Здесь и жил этот человек, поддерживая лишь мимолетные контакты с горожанами и многочисленными посетителями туристами, оригинал и отшельник. Он сам готовил себе еду, которая состояла из хлеба, молока и свежих или вареных фруктов, сам ухаживал с помощью глухонемого садовника из соседней деревни за садом и огородом. Он разводил голубей и другую птицу и, по обыкновению, сам убирал те пять-шесть комнат на втором этаже, где хранились произведения искусства и раритеты из Европы, Африки и Азии. Здесь были редкие образцы мебели, различных инструментов, конской сбруи, колокола и колокольчики, свирели и барабаны, блюда и низкие восточные столики, посуда, лампы, фонари и подсвечники всех видов и форм, картины, карты, знамена и морские сигнальные флаги. Только оружие почти не было представлено. В большинстве своем это были предметы диковинные и редкостные по своему виду, происхождению и даже по названию, подчас связанные с какой-нибудь любопытной историей. Иной музей мог бы позавидовать коллекции этого анахорета.
Кое-что из этих вещей профессор получил по наследству, но большую часть приобрел во время своих путешествий в молодые годы. Он продолжал и теперь пополнять и обновлять свое собрание, покупал или обменивался. Он сам содержал в порядке свои экспонаты и давал о них пространные и интересные пояснения посетителям, которых оказывалось немало, особенно летом. Люди давно привыкли считать уединенный дом профессора музеем, своего рода общим достоянием, а его самого - добровольным основателем, хранителем и экскурсоводом. Он исполнял свои обязанности серьезно, с каким-то странным рвением. (Отдельных посетителей, которым он хотел оказать особое внимание, профессор водил к своей скромной гробнице, выложенной белым камнем и укрытой в густой зелени сада, с улыбкой объясняя, что в своем завещании распорядился похоронить себя здесь, а имущество передать общине.) И все же его никак нельзя было назвать угрюмым мизантропом. Исполненный внутреннего достоинства, сдержанный, но жизнерадостный, учтивый со всеми, он и с малым ребенком здоровался приветливо и чуть смущенно. Тем не менее нельзя сказать, чтобы местные жители очень его любили; многие и по прошествии стольких лет, после несомненных доказательств бескорыстия и человеколюбия, сторонились его, хотя и уважали в нем человека чистой души и добрых побуждений. У него была масса знакомых по всей Италии да и за ее пределами. Туристы, однажды побывавшие у него в музее, часто писали ему и присылали благодарственные письма или рекомендации, книги, газеты или проспекты. Он переписывался со многими антикварами, любителями и коллекционерами старины. Каждую зиму он уезжал на две-три недели, запирая свое собрание и оставляя на нижнем этаже дома сторожем глухонемого садовника. Во время этих отлучек он навещал своих многочисленных знакомых и коллег и осматривал музеи и библиотеки.
В ту пору, когда мы втроем, по примеру многих других туристов, посетили старинный городок на побережье и его необыкновенный музей, исполнилось тридцать лет, как шестидесятилетний профессор поселился в этом месте. Он был совершенно седой, но двигался легко и быстро и был неутомим в работе.
Осматривая вместе с остальными дом профессора, комнату за комнатой, коллекцию за коллекцией, я внимательно слушал его объяснения и исторические анекдоты, которые он рассказывал с подчеркнутой живостью. Когда речь в них заходила о женщинах и о любви, - а такое случалось часто, - профессор останавливался несколько дольше на этой теме, сопровождая свои слова смущенной улыбкой, которая мне почему-то была неприятна. На задаваемые ему вопросы отвечал охотно и обстоятельно, словно ответы у него были заранее подготовлены. Я его ни о чем не спрашивал.
Давал он пояснения уверенно, как человек, который имеет дело с непосвященными, и его манера держать себя была полна спокойного достоинства. Лишь изредка, и то на какой-то миг, неуловимо короткий миг, его взгляд отрывался от предмета, о котором он рассказывал, и с пристальным вниманием и испугом пробегал по нашим лицам.
Когда мы снова оказались в саду и уже собирались уходить, профессор, слегка тронув меня за рукав, отвел в сторону и показал мне свою будущую могилу. Я не произнес ни слова в ответ, и он как будто смутился. Я понял это по быстрому взгляду, когда он, подняв его от могилы, обеспокоенно пытался что-то прочесть на моем лице.
Мы стали прощаться и благодарить, но профессор вдруг решил проводить нас до корабля - так, как был, с непокрытой головой и легко одетый. Он говорил всю дорогу, пространно отвечая на наши вопросы и задавая самому себе новые, как поступает человек, желающий заполнить время словами и при этом вести разговор в желательном для себя направлении. Чаще других он обращался ко мне, то и дело оказываясь рядом со мною.
Когда мы вышли на берег, был уже полдень, и корабль готовился отчалить. Мы быстро поднялись на палубу и оттуда махали профессору, стоявшему на молу. Мне снова показалось, что глаза его ловят мой взгляд. Конечно, он махал нам обеими руками как старый знакомый и что-то кричал, но из-за корабельного гонга, возвещавшего об отплытии, и гула старых машин ничего нельзя было разобрать. Корабль с трудом разворачивался и медленно отваливал от берега, скрипя всем корпусом и натужно дрожа. Его дрожь передалась и мне.
Шум, возбужденные голоса, суматоха на корабле и на берег у, яркий свет, бивший с неба прямо над нашими головами и отражавшийся в пенящихся волнах моря, породили во мне странное чувство: будто все вокруг вместе со мною сдвинулось с места, пришло в движение и изменилось. Берег вдруг куда-то поплыл в противоположном от нас направлении. Море отступало, непрерывно уходило из-под ног, а сверкающее небо беззвучно нависало над нами, как огромный движущийся купол. Мы шли на дно, взлетали ввысь и плыли в одно и то же время. Мы двигались в каком-то новом направлении, которое нельзя определить словами "вперед" и "назад" или "вниз" и "вверх". Несколько секунд я находился вне известных нам жизненных состояний, которые мы называем привычными словами, связывая с ними утвердившиеся представления.
Внезапно и у меня внутри, как и вокруг меня, вспыхнул новый свет; в глубоких и далеких горизонтах, которые он осветил, мне открылись неведомые дали и неизведанные пути. Я не знал точно, где нахожусь, но не сомневался, что могу оказаться всюду, могу все понять на земле и в душах людей, могу безошибочно связать все последствия с их причинами, увидеть как конец, так и начало всего сущего.
Корабль под завывание сирены, гул машин и шум моря удалялся от берега; в непрерывно менявшейся перспективе я видел на молу профессора, который выражением своего лица и взмахами своих рук посылал нам последний привет, и отвечал ему тем же.
В этот короткий миг необыкновенного прозрения мне вдруг все стало ясно. Так ведь этот человек носит личину, он замаскирован с головы до пят и тщательно скрывает свой внутренний мир! Его странная, отшельническая жизнь и всепоглощающая страсть к диковинам и предметам старины, истории, которые он увлеченно рассказывает посетителям, его смирение, и пренебрежение ко всему остальному, и гробница, приготовленная в саду, - все это личины. Его жизнь протекает вместо другой, иной жизни, которую он давно отверг, по-настоящему не начав жить.
Профессор на берегу - как мне казалось - взмахами рук и выражением лица подтверждал мою догадку:
"Вы правы! То, что вы видели, не моя жизнь".
"Знаю, знаю", - отвечал я глазами и руками, желая избавить его от тяжких объяснений и смущения.
"Моя жизнь, жизнь, которая мне была суждена и которой я никогда не жил, совсем иная, а это лишь ее замена…"
А смысл ого жестов я разгадывал так.