Мараны - де Бальзак Оноре


Оноре де Бальзак
Мараны

Графине Марлен .

Несмотря на дисциплину, которую маршал Сюше ввел в своей армии, ему не удалось предотвратить волнений и беспорядка, возникших на первых порах по взятии Таррагоны . По словам некоторых военных, заслуживающих доверия, это опьянение победой сильно походило на грабеж; впрочем, маршал сумел быстро положить ему конец. Порядок был восстановлен, полки размещены по казармам, комендант города назначен, пришли военно-административные власти. Город сразу приобрел двойственный облик: если все здесь было поставлено на французский лад, то испанцам предоставлена свобода упорствовать in petto в своих национальных вкусах. Начавшийся было грабеж - трудно сказать, сколько времени он длился, - как всякое событие под луной, имел свою причину, и отгадать ее легко. В армии маршала был полк, почти целиком состоявший из итальянцев; командовал им некий полковник Эжен, человек необыкновенной отваги, второй Мюрат, который слишком поздно попал на войну и потому не получил ни Бергского великого герцогства, ни Неаполитанского королевства, ни пули под Пиццо . Но если его не пожаловали какой-нибудь короной, зато место в бою предоставили такое, где пули так и летали; что мудреного, если в него их угодило несколько? В этот полк входили остатки Итальянского легиона, который был для Италии то же, что для Франции ее колониальные батальоны. Сборный пункт его, расположенный на острове Эльбе, служил местом почетной ссылки господских сынков, внушавших семьям опасения за свое будущее, и тех неудавшихся великих людей, которых общество заранее метит каленым железом, называя их пропащими . Людей, в большинстве своем непонятных, существование коих может стать либо прекрасным благодаря улыбке женщины, способной совлечь их с блестящего, но проторенного пути, либо ужасным под влиянием обидного замечания, вырвавшегося к концу пьяной попойки у захмелевшего собутыльника.

Итак, Наполеон зачислил этих молодцов в 6-й линейный полк, надеясь почти всех, кроме растерзанных пушечным ядром, произвести в генералы. Но расчеты императора оправдались лишь в той части, которая касалась опустошений, вызванных смертью. Полк, не раз сильно редевший и неизменно пополнявшийся, прославился великой доблестью на войне и самым гнусным поведением в мирной жизни. Во время осады Таррагоны итальянцы потеряли своего знаменитого капитана Бьянки, того самого, который в походе побился об заклад, что съест сердце испанского часового, и действительно съел его. Об этом бивуачном развлечении повествуется в другом месте (см. "Сцены парижской жизни"), и там о 6-м линейном приводятся подробности, подтверждающие все, что рассказывается здесь. Хотя Бьянки являлся главарем сущих дьяволов, которым полк был обязан своей двойственной репутацией, все же он обладал своего рода рыцарской честью, ради которой в армии прощают излишнюю жестокость... Коротко говоря, в прошлом веке Бьянки был бы отменным флибустьером . За несколько дней до взятия Таррагоны он отличился блестящим подвигом, который маршалу было угодно отметить благодарностью. Бьянки отказался от повышения в чине, пенсии, нового ордена и вместо всякой награды потребовал права первым двинуться на штурм Таррагоны. Маршал согласился с этим требованием и забыл о нем. Но Бьянки напомнил ему о себе. Бешеный капитан первым поднялся на городскую стену, водрузил французское знамя и был убит каким-то монахом.

Это историческое отступление понадобилось для того, чтоб объяснить, каким образом. 6-й линейный полк первым ворвался в Таррагону и почему беспорядок, столь естественный в городе, взятом с бою, так быстро перешел в легкое мародерство.

В этом полку служили два офицера, мало приметные среди его железных людей, однако вместе они сыграют в этой истории значительную роль.

Один из них, офицер интендантской службы, ведавший обмундированием, - чин полувоенный, полугражданский - слыл, выражаясь солдатским языком, "мастером обделывать свои делишки". Он строил из себя удальца, хвастал в свете, что служит в 6-м линейном, умел лихо закрутить ус, как человек, готовый все сокрушить, однако товарищи нисколько его не уважали. Он был богат и поэтому труслив. Его прозвали вороньим капитаном, и на то было две причины. Во-первых, он за целое лье чуял запах пороха и, заслышав перестрелку, удирал со всех ног, а во-вторых, эта кличка была построена на незатейливом солдатском каламбуре, которого он, впрочем, заслуживал и которым другой бы сильно возгордился. Капитан Монтефьоре принадлежал к знатной семье миланских Монтефьоре (хотя законами Итальянского королевства ему запрещалось носить свой титул) и был красивейшим малым в армии. Может быть, эта красота тоже служила тайной причиной его осторожности в бою. Рана, которая изуродовала бы ему нос, рассекла лоб или оставила шрам на щеке, нарушила б идеальные пропорции одного из тех прекраснейших итальянских лиц, какие порою грезятся женщинам в мечтах. Его лицо, близкое по типу к тому, с какого Жироде писал в своей картине "Восстание в Каире" молодого умирающего турка, обладало меланхолическим очарованием, которое редкую женщину не вводит в заблуждение. Маркиз ди Монтефьоре был наследником по субституции огромных поместий; доходы с них он заложил на несколько лет вперед, чтоб оплатить свои итальянские похождения, которые в Париже были бы немыслимы. Он разорился, содержа в Милане театр, так как старался навязать публике скверную певицу, любившую его, как он говорил, до безумия. Итак, капитана Монтефьоре ожидало прекрасное будущее, и он даже не помышлял рисковать им ради жалкого кусочка красной ленточки. Но хотя он и не был храбрецом, зато был философом, и в истории, выражаясь нашим парламентским языком, бывали такие прецеденты. Разве не поклялся Филипп II после битвы при Сен-Кантене никогда больше не командовать "Огонь!", кроме как разжигая костры инквизиции, и разве герцог Альба не придерживался той мысли, что самой скверной на свете сделкой явился бы невольный обмен золотой короны на свинцовую пулю? Следовательно, Монтефьоре был последователем Филиппа и в качестве маркиза и в качестве красивого малого, а к тому же мог считать себя тонким политиком, как и Филипп II.

Зная о своем обидном прозвище и пренебрежении полка, Монтефьоре утешался мыслью, что его товарищи - шалопаи, мнению которых, конечно, не придадут большой веры, если им чудом и удастся выйти живыми из этой истребительной войны. Вдобавок, его внешность стоила любого свидетельства о храбрости; он видел себя в будущем непременно полковником - в силу ли особой женской благосклонности или собственного ловкого продвижения - из интендантов в ординарцы, из ординарцев в адъютанты какого-нибудь снисходительного маршала. Ведь слава была для Монтефьоре простым вопросом обмундирования. И вот в один прекрасный день в какой-либо газете о нем напишут: "Доблестный полковник Монтефьоре... и т. д. и т. д.". А тогда, имея сто тысяч скуди годового дохода, он женится на девице знатного происхождения, и никто больше не посмеет ни оспаривать его храбрость, ни проверять его раны. В заключение скажем, что у капитана Монтефьоре был приятель в лице квартирмейстера его полка, провансальца, родившегося в окрестностях Ниццы, фамилия которого была Диар.

На каторге ли, в мансарде ли богемы друг - великое утешение в несчастьях. Монтефьоре и Диар оба были философами и утешались в жизни общностью своих пороков подобно тому, как два художника усыпляют свои житейские горести надеждами на славу. Оба искали в войне не подвигов, а поживы, и людей, павших в боях, попросту звали дураками. Случайность сделала их солдатами, а им бы следовало заседать вокруг стола, крытого зеленым сукном, на дипломатических конгрессах. Природа кинула Монтефьоре в форму, в каких отливаются Риччо, а Диара - в тигель, где выплавляют дипломатов. Оба обладали беспокойной, изменчивой, почти женской натурой, равно способной на хорошее и дурное; по прихоти этого своеобразного темперамента они могли совершить и преступление и благородный поступок, акт душевного величия и величайшую низость. Судьба таких людей в любую минуту зависит от того, с какой силой - большей или меньшей - воздействуют на их нервную систему бурные, мимолетные страсти.

Диар хорошо знал счетоводство, но ни один солдат не доверил бы ему ни своего кошелька, ни завещания, может быть, из той неприязни, которую военные питают к чиновникам. Квартирмейстер был не лишен храбрости и своего рода юношеской щедрости - качеств, которые у многих исчезают по мере того, как они становятся старше, рассудительней и расчетливей. Вульгарный по наружности, какой бывает иногда смазливая блондинка, Диар был к тому же бахвалом, большим краснобаем и говорил обо всем. Он мнил себя художником и, в подражание двум прославленным генералам, собирал произведения искусства, единственно ради того, уверял он, чтобы сохранить их для потомства. Товарищи не знали, что и подумать о нем. Многие из них, привыкшие при случае прибегать к его кошельку, считали Диара богатым, но он был игрок, а у игрока деньги не держатся. Он был таким же заядлым игроком, как и Монтефьоре, и все офицеры садились с ними играть, ибо, к стыду человеческому, за карточным столом нередко можно видеть партнеров, которые, закончив игру, будто и не знают и презирают друг друга. Как раз с Монтефьоре держал Бьянки пари относительно сердца испанца.

Монтефьоре с Диаром находились в последних рядах во время штурма и оказались ближе всех к центру города, когда он был взят. Такие вещи случаются в местах жарких схваток, однако для наших приятелей это было обычным делом. Поддерживая друг друга, они храбро углубились в лабиринт узких, темных улочек, направляясь каждый по своим делам: один в поисках рисованных мадонн, другой - мадонн живых.

В каком-то месте Таррагоны Диар узнал по архитектуре портика монастырь; дверь была высажена, и Диар кинулся в притвор, якобы желая унять бесчинствовавших там солдат. Он подоспел вовремя, ибо успел помешать двоим парижанам расстрелять Мадонну д'Альбано, и тут же ее купил у них, несмотря на усы, коими эти два бойких вольтижера ее украсили. Тем временем Монтефьоре, оставшись один, заприметил против монастыря дом купца-суконщика, и вдруг оттуда грянул выстрел - в ту самую минуту, когда красавец капитан, рассматривая дом сверху донизу, уловил в окне быстрый, сверкающий взгляд молоденькой девушки и живо на него ответил. Короткая перестрелка двух пар глаз - и головка девушки скрылась за решетчатым ставнем. Таррагона, взятая приступом, Таррагона, в гневе стреляющая из всех окон, Таррагона, насилуемая, с разметавшимися волосами, полунагая Таррагона с пылающими улицами, наводненными французскими солдатами, убитыми и убивающими, стоила взгляда - взгляда бесстрашной испанки. Не было ль все это боем быков в увеличенном виде? Монтефьоре забыл о поживе; он больше не слышал ни криков, ни ружейной пальбы, ни грохота артиллерии. Ничего божественнее, ничего очаровательнее, чем профиль юной испанки, в жизни не видел этот распутный итальянец, пресытившийся женщинами, мечтавший о несуществующей женщине, ибо он устал от женщин. Он мог еще трепетать, этот сластолюбец и расточитель, промотавший свое состояние на тысячи безумств, на удовлетворение своих низких страстей, пресыщенный молодой развратник, отвратительнейшее чудовище, какое только могло породить наше общество. У Монтефьоре возникла недурная мысль, несомненно, внушенная ему выстрелом лавочника-патриота, - поджечь дом. Но он был один и не мог этого сделать. Средоточием боя теперь стала большая площадь, где несколько упрямцев еще защищались. Впрочем, его тут же осенила другая, более удачная мысль. Диар вышел из монастыря, Монтефьоре ничего ему не сказал о своей находке и отправился с ним побродить по городу. Но на другой день итальянский капитан, получив билет на постой, вселился к суконщику. Не было ль это подобающим жилищем для интендантского офицера, ведавшего обмундированием?

Нижний этаж в доме этого доброго испанца был отведен под обширную лавку, защищенную снаружи толстыми железными решетками - такими же решетками и в Париже забраны окна и двери старых магазинов на улице Ломбардцев. Лавка сообщалась с залой, в которую дневной свет проникал только с внутреннего двора; в этой просторной комнате все дышало средневековьем: старые, закопченные картины, старинные гобелены, старинное brazero, на гвозде - шляпа с перьями, ружье гверильясов и плащ Бартоло. Эта комната с примыкавшей к ней кухней была единственным местом, где все собирались, ели или грелись у тускло мерцавшей жаровни, покуривая сигары и разжигая в беседе сердца ненавистью к французам. По старинной моде, поставец украшали серебряные жбаны и ценная посуда. Но в скупо проникавшем сюда свете даже ярко сверкающие предметы лишь слабо поблескивали, и все здесь, как на полотнах голландской школы, казалось темным, даже лица. Между лавкой и залой, такой прекрасной по колориту и патриархальности убранства, имелась довольно темная лестница, которая вела вверх, на склад, где на свету у хитроумно пробитых оконцев было удобно рассматривать сукна. Рядом, наверху же, были комнаты купца и его жены. Наконец, под самой крышей, в мансарде с выступом на улицу и контрфорсами, придававшими этому дому причудливый вид, находилось помещение для ученика и служанки. Но их каморки теперь занял купец с женой, предоставив свои комнаты офицеру, - конечно, для того, чтобы избежать всяких столкновений с ним.

Монтефьоре выдал себя за бывшего испанского подданного, преследуемого Наполеоном, которому он служит против воли. Эта ложь имела ожидаемый успех. Он был приглашен разделить семейную трапезу, как того требовали его имя, происхождение и титул. Монтефьоре знал, чего добивался, стараясь расположить к себе купца: он чуял близость своей мадонны, как людоед чуял свежее человечье мясо, разыскивая спрятанного мальчика-с-пальчик и его братьев. Однако при всем доверии, которое он сумел внушить купцу, тот хранил глубокое молчание по поводу этой мадонны, и к концу первого дня, проведенного под кровлей честного испанца, офицер не заметил и следа молоденькой девушки, не уловил ни единого признака, говорившего о ее присутствии в жилище купца Но каждый звук в этом старом доме, построенном почти целиком из дерева, отдавался чрезвычайно гулко, и Монтефьоре лелеял надежду угадать в ночной тишине, где спрятана незнакомка. Капитан решил, что она единственная дочь суконщика и старики родители держат ее взаперти у себя в мансарде, где они обосновались на житье до самого конца оккупации. Но никаким наитием нельзя было доискаться, где же тот тайник, в котором скрывается бесценное сокровище. Офицер долго стоял, прильнув лицом к окну со свинцовым переплетом в виде мелких ромбов; окно это выходило во двор, со всех сторон замкнутый глухими, высокими стенами. Нигде ни проблеска света, кроме падавшего из комнаты старых супругов, откуда доносился их кашель, шаги и голоса. Девушка словно сквозь землю провалилась! Монтефьоре был слишком хитер, чтобы рискнуть будущим своей страсти, пытаясь ночью обследовать дом, тихонько постучаться во все двери. А вдруг он попадется с поличным этому пламенному патриоту, подозрительному, каким полагается быть испанцу, отцу и торговцу? Ведь это значило бы неминуемо погибнуть! И капитан решил терпеливо ждать, положившись на время и на человеческую забывчивость, ибо даже преступники, а тем паче честные люди неизбежно кончают тем, что забывают об осторожности. На следующий день, увидев на кухне нечто вроде гамака, он догадался, где ночует служанка. Что касается ученика - тот спал в магазине на прилавке. В этот день, второй день пребывания в доме купца, Монтефьоре за ужином своими проклятиями Наполеону так угодил хозяевам, что слегка разгладились хмурые складки на лице суконщика - испанском, важном, темном лице, похожем на те, что в давние времена вырезались на грифах трехструнных скрипок; а на увядших устах его жены мелькала злобно-веселая улыбка. Лампа и багровые отблески brazero причудливо освещали эту благородную залу. Хозяйка предложила un cigareto своему соотечественнику. В эту минуту Монтефьоре услышал шорох платья и падение стула за ковром, украшавшим стену.

- Что это! - вскрикнула хозяйка, побледнев. - Да помогут нам все святые и да уберегут от несчастья!

- У вас есть там кто-нибудь? - спросил итальянец, не выказывая никакого волнения.

У суконщика вырвалось бранное слово по адресу легкомысленных девиц.

Дальше