Глава девятнадцатая
Оракул
У полузамершего окна просидел Николай сумеречные зимние дни, как приговоренный, день казни которого откладывается.
И только когда смеркалось, выходил Николай на улицу и ходил без цели, не глядя: ждать нечего было. И так же медленно возвращался он домой, затаив в себе, в сердце своем какое-то тяжкое оскорбление. Обломки воспоминаний, обломки мыслей, такие острые и горькие, - кто-то словно обухом ударял его по темени, а не убивал. И до глубокой ночи Николай оставался один в темноте. Тянулись часы, будто в часах какие-то насекомые гнездо себе свили, плодились там, засоряли механизм. В душе его разверзалась пропасть, а он, как птица, вился в тяжелой туче, и безнадежность хватала и тащила его в эту пропасть: ждать нечего было.
Мучительно проходили дни.
И вот стала зима увядать. Пожелтели дороги, почернели дома: оттаивая, вглядывались дома в зашумевшие улицы. Стены комнаты еще больше сузились, еще теснее стало в комнате. И вот рамы вон и все ожило: вот распахнется дверь, придет кто-то такой желанный и выведет на волю в вольное поле. Дымилось малиново-морозное солнце, по утрам лежал жесткий снег, да надолго ль? Весенняя черная туча съедала снег. Увядала зима.
Николай чувствовал, как и в нем словно тает что-то, а растет другое и тянет куда-то.
В Благовещение забрел Николай на вокзал. На вокзале не был он с осени, с отъезда Тани.
Все ему припомнилось, как Таня в вагон вошла, как он насильно обнял ее, и поцелуй его был такой, как к покойнику в последний раз, когда уж крышку принесли и вот сейчас закроют гроб. Огоньки последнего вагона потухали, а виделись другие огоньки… и платформа опустела, а все виделись огоньки.
И когда капля за каплей собралось все бывшее в его памяти и ледяной корой сдавило сердце, вдруг надежда поднялась в душе: непременно еще раз увидеть ее и рассказать ей обо всем. И в сердце решилось бесповоротно: завтра же он уйдет из Веснеболога, все сделает, а будет там, дома.
Свистели паровозы. Свистки, будто скрываясь и дразня, звали его. А перед глазами убегали рельсы.
Огоньки последнего вагона потухли, опустела платформа, и Николай ушел.
И всю дорогу он уж об одном думал, как завтра уйдет он из Веснеболога, а послезавтра будет дома. И всю ночь до рассвета думал, пока чья-то тяжелая ладонь не прихлопнула веки ему.
С болью продрал Николай глаза. Золотое, прощальное зимнее утро горело.
Страшно ему было вспомнить весь свой сон до конца, слишком уж ярко.
А снилось ему, будто вошел царь Соломон и Мартын Задека, такие, как рисуются в оракулах, и подает будто ему Мартын Задека замуслеванный вощаной катушек: этот катушек над кружками надо подбрасывать, чтобы по цифре, на которую упадет катушек, судьбу узнать. Подает ему будто Мартын Задека катушек, царь Соломон оракул раскрыл. Взял он у Задеки катушек, стал подбрасывать, и вдруг видит, не катушек вощаной он подбрасывает и не простой шарик, а теплый розовый шарик. И где-то в душе сознает, что это живое что-то… Танино, а сам все подбрасывает, так подбрасывает, от крови пальцы слипаются.
Поднялся Николай проворно, оделся, попросил чаю.
Был он каким-то желтым и квелым, чувствовал все свое тело, а руки как обузу.
И когда хозяйка принесла чаю, забыл он о чае, стал собираться. Хорошенько не знал он, как все это выйдет, знал одно - сегодня же непременно уйдет.
Снял Николай со стенки фотографию. На фотографии изображен был Огорелышевский пруд зимним полднем: за деревьями едва виднелся красный флигель, все было в инее, ледоколы, коловшие лед на пруду, покинув лошадей, ушли в трактир, к лошадиным мордам привешены мешки с овсом, сани с наколотым льдом, по льду следы. Спрятал Николай фотографию в карман, стал шарить в шкапу, пальцы бегали между книг, книги валились, - остановился на полотенце: Варенька вышивала. Крестиком красной ниткой тянулся ряд взъерошенных красных петухов по краям полотенца. И полотенце сунул Николай в карман.
Больше ему ничего не надо, больше он ничего не возьмет.
Ну, прощай, комната, прощай, окно, прощайте!
После обеда Николай ушел из дому, будто погулять, и уж больше не вернулся.
Глава двадцатая
Дома
Поезд опоздал. И извозчик попался скверный. А Николаю хотелось как можно скорее. Вез извозчик утомительно долго.
Шли дома и церкви, шли, встречая и провожая, будто кладбище с стертыми, но еще живыми надписями на крестах и памятниках. И сумрак, сливая крыши, растягивал их в одну серую надгробную плиту.
Падал снег, падал синими гвоздиками на мостовую, таял на камнях.
И наперекор неукротимому шепоту, что по капле вливался и возмущал его душу, наперекор невнятной тревоге, что собиралась где-то под сердцем, наперекор беде, что следила из-за каждого угла, из каждых ворот, в душе его рвалось что-то уцепиться за стойкое - за надежду свою, не покидавшую его.
"Не все еще пропало!" - плыли, как плывет воск, воркуньи мысли и огнистая полоска живой крови волной завивалась под сердцем.
Увидел Николай церковь Покрова такую старую, все ту же, только купол как будто позолотили.
"Прийти, как прежде, ко всенощной, стать на клиросе!.." - подумал Николай и зажмурился, представляя себе все, все как было прежде.
"Дом Братьев Огорелышевых" - мелькнула надворотная надпись.
Николай привскочил, острою горечью облилось его сердце и, с болью всколыхнувшись, крепко впилось в грудь: было оно как засыхающий комок крови, и жизнь его, изнывая, цеплялась из темной пропасти за паутинную лестницу на волю.
- Скорей погоняй! - закричал Николай извозчику.
Но извозчик, как ни стегал лошадь, едва двигался.
Уж фонари зажигали, когда подъехал Николай к дому Соколова, где жил Евгений. Расплатившись с извозчиком, минуту стоял он столбом, прежде чем решился позвонить.
"А ну как, - подумал он, - и тут не примут!"
Так загнали, так легли на него клеймом все его прошлые каиновы дни веснебологские.
Евгений только что вернулся из банка. Евгений не ожидал гостя и как обрадовался!
- Эрих, накрывай на стол, - суетился Евгений, - ты есть хочешь?
Арина Семеновна-Эрих с очками на лбу поставила тарелки, принесла обед, потом Костю вынесла.
Костя оказался веселый, оттопыривал губки и улыбался Николаю, как улыбаются только дети, для которых страшное совсем не страшно.
Николай взял его на руки, делал козу и сороку, животик грел…
Уселись за самовар. За чаем Евгений рассказывал о своей службе - о банке Огорелышевском.
- Ну, а сам-то как, Арсений Николаевич? - перебил Николай.
- По-прежнему, все для острастки ругается.
- А ты?
- Я ничего.
- Ничего! - и показалось Николаю, будто хлестнул его кто-то больно по спине, встал он из-за стола и пошел ходить по комнате.
- Садись, - остановил Евгений, - еще уронишь чего!
"Вот до чего согнуться можно! - думал Николай, нет, он не позволит, нет, не позволит он так издеваться!"
Евгений зажег лампу, стало теплее. Николай перестал ходить, сел к самовару.
- Наш дом ломают, после Пасхи и пруд засыплют, сказал Евгений.
- Как! И дом ломают? - Николай не хотел верить.
- После пожара дом почернел, обуглился, стал рассыпаться, ну и решили сломать, новый выстроить, бесплатные квартиры.
- Для нас! - подмигнул Николай, и опять было встал, но в эту минуту, надсаживаясь, задребезжал звонок.
Петр и Алексей Алексеевич вошли в комнату.
- Удрал?
- Ловко!
- А нас словно гонит что-то, едва дух переводим. Ну, как ты, как теперь?
Говорили сразу, долго не могли успокоиться.
Николай смотрел то на Петра, то на Алексея Алексеевича: как они изменились! И стало ему стыдно за себя.
"Вот она беда-то у кого настоящая!" - подумал он.
Появились на столе водка, пиво и красное вино.
- Это для тебя красного купил, ты любишь! - Евгений откупоривал бутылки.
И опять зашумели, даже Костя проснулся.
- Места настоящего нет, - говорил Петр, - а впрочем, что место… Придет весна, уйду я из этого проклятого города…
- О. Глеба на покой уволили. В затворе старец и принимать ему никого не велено.
- Твою коробку с эпитафией отобрали, Каиафа у себя поставил… в киот.
- Сломали качели.
- Все сломают! - ударил Петр кулаком об стол. Николай мало говорил, больше слушал. Рассказывал Николай о себе, но ни словом не коснулся самого главного, больше рассказывал так о ссылке и товарищах-ссыльных, о том, как отупляет и калечит подневолье. Потом пошла философия.
Алексей Алексеевич больше всех горячился:
- Мечтать устроить жизнь лучше и свободнее… А какую волю дать невольной душе?
Петр свое говорил:
- Поступил я к приятелю в театр, милее он милого, а то, что ты жрать хочешь и, не жравши, играть не можешь, этого он никогда не поймет… не заметит, некогда ему, понимаешь… и сидишь так ночью после спектакля и думаешь: как это он там у себя ест, непременно почему-то думаешь, что ест, и кишки у тебя все переворачиваются, а от холода и тупой злобы дрожь трясет…
- Главное тут не борьба, не свобода, а во имя чего борются, во имя чего борьба ведется?
- Хочешь, я сию минуту, - наступал Петр, - хочешь, я влезу на шкап и вниз головой, и не расшибусь.
Вспоминали огорелышевские проделки, о. Гавриила, Боголюбского старца. Старца решили непременно проведать завтра же: Петр пойдет с Николаем.
То-то старец обрадуется! В бутылках оставалось на донышке. Шум стоял, как когда-то в пивной у Гарибальди.
- Да провалится вся земля с ее утробой! - Петр влез на шкап и приноравливался проделать свои головоломный фокус: броситься вниз головой и не расшибиться.
Евгений сидел молчаливый и грустный.
Николай тоже молчал, Николай чувствовал, что трясет его, чувствовал, как где-то в сердце ломают что-то…
Алексей Алексеевич уселся за пьянино, стал играть.
Слушал Николай музыку. Ложились звуки на сердце, и был на сердце живой костер.
Глава двадцать первая
Мать сыра-земля
Когда задули свет, и все повалились, и сон плотно сомкнул отяжелевшие пьяные веки, представилось Николаю, будто снова играет кто-то на пьянино.
И среди звуков, в музыке стала Она перед ним, пела Она свою песню, песню песней.
"Земля обетованная! Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи! Земля обетованная!"
И поднялась буря голосов, слетелись вихри звуков, зажурчали шепоты, покатились волны слов, встали валы грозных проклятий, выбил фонтан криков, попадали капли упреков, загудели, завыли водопады победоносных гимнов, забарабанили боевые кличи, и схватилось причитанье-ропот с разгульной песней, и потонул в плаче бессильный скрежет. Там загорались голоса, как праздник, - кричали камни. Там голос, как сухой ковыль, шумел простором. Беззвучный плач на заре певучей! Воспоминание в разгаре желанного беспамятства! Глухой укор в миг наслаждения! Там темный голос, совсем чужой, выл, как царь-колокол. Был голос-мать, и голос-брат, и голос-друг и голос-враг, и голос-недруг и голос-раб… Падали звезды.
И вдруг трепет взвившихся крыльев, разорванное небо, ужас метнувшихся звезд…
А из разбитого отчаявшегося сердца крестный вопль:
"Мать-сыра земля, я - сын твой, за что ты покинула меня!"
И видел Ее в грязи, бесприютную, заплеванную. Видел Ее, отдавалась Она на глазах толпы. Видел Ее пьяную и убогую. Раздутая, стоя, плыла Она по пруду. Посиневшая, с высунутым языком, висела Она на крюку. И визжала. Она, покрытая язвами, кричала Она ошпаренная. И плакала опозоренная. Глаза Ее, стон Ее о милости…
У нашего кабака
Была яма глубока…
И задрал чей-то визгливый, резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню.
И схватились, слипаясь членами, уроды, чудовища люди и звери, звери и люди, и понеслись в ужасном хороводе. И поднялась свалка между людьми и зверями. Месились тела, как тесто, хлюпало мясо, - они крутились, они выворачивались, они ползали, они заползали друг в друга, они разрывали, они истязали друг друга и визжали, и выли.
А из разбитого отчаявшегося сердца крестный вопль:
"Мать-сыра земля, я - сын твой, за что ты покинула меня!"
А над воем, над воплем Ее песня, пела Она свою песню, песню песней.
"Земля обетованная! Крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи! Земля обетованная!"
"Ой, Господи, - будто шепчет Евгений, - дёрнемте, ребята, по последней!"
Николай просыпается, сердце холодеет. В комнате тихо, все спят, из детской Арина Семеновна-Эрих похрапывает. И опять Николай засыпает, но убитым беспамятным сном.
А на воле весенняя ночь черными теплыми тучами кутала землю, таял снег.
Огорелышевские плотники разобрали верх красного Финогеновского флигеля и одна труба, облупленная, с высовывающимися закопченными кирпичами и какая-то длинная, торчала, как виселица-крест. А кругом у террасы и далеко по саду валялись отодранные с искривленными гвоздями доски и щепки, трухлявые столбы и стропила. И лежал мертвым лебедем белый пруд.
Засвистел на дворе фабричный свисток, долгий, словно со сна встрепенувшийся.
И вздохнула матово-зеленая лампа в белом доме Огорелышевых у Арсения.
Вздрагивая, встал из-за стола Арсений, пошел в спальню, весь сгорбленный, и вдруг схватившись от подкатившего удушья за стул, злой на боль, на утомление, на краткость часов, пережидая боль, с горечью думает о ненужности дел.
В щелястых бараках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, молчком и ругаясь> подымаются фабричные. Осоловелые недоспавшие фабричные дети тычутся по углам, и от подзатыльников и щипков хнычут. Распластавшиеся по нарам и койкам, женщины и девушки с полуразинутыми ртами борются с одолевающим искушением ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие ноги на холодный, липкий, захарканный пол, наскоро запахивая, и стягивая взбунтовавшуюся грудь.
Сменяется ночной сторож Иван Данилов и, обессиленный бессонной ночью, сквернословя и непотребствуя, как Аверьяныч, валится в угол сторожки, а на его место становится дворник Егор-Смехота.
И гудит Боголюбовский колокол к заутрене.
Тянутся к монастырю вереницы порченых, расслабленных, помутившихся в уме и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, у одних закушенные языки, - у других губы растрескавшиеся, синие, без кровинки, с застывшею странной улыбкой, и воют и беснуются без своего старца.
И блекнет красный огонек в окне белой башенки у запрещенного старца над каменной лягушкой.
Два худосочных шпиона, переодетые рабочими, кисло озираясь, толкутся у красных Огорелышевских ворот, поджидая работы. Какой-то деревенский парень, повязанный красным шерстяным шарфом, переминаясь, свертывает цигарку, тоже наниматься пришел.
А по дорожке, на той стороне Огорелышевского сада, ходил кто-то в драповом пальто, насмешливо улыбаясь тонкими птичьими губами, такой спокойный и равнодушный и ничему не удивляющийся.
Кто он - демон, один ли из бесов или просто бесенок, само Горе-Злосчастие или Плямка? И демон, и бес, и беседок, Плямка, он ходил по дорожке, словно поджидал кого-то на свидание.
Глава двадцать вторая
Голыш-камень
Когда Арина Семеновна-Эрих разбудила Петра и Николая, Евгений ушел на службу. Собираться им было недолго: Николай выпил горячего чаю, Петр пива, и готово.
В Боголюбовом монастыре перезванивали к средней обедне.
Шли они по нелюдным улицам с низкими, придавленными домами, захватывали огороды и пустыри, сворачивали на бульвары по кривым переулкам.
Дворники подскребали тротуары.
Какие-то оборванные гимназисты окружили лоток с гречниками и, целясь широким коротким ножом, азартно рассекали румяные толкачики-гречники.
Где-то за вокзалом гудела роща весенним гудом.
- Дом ломают? - спросил Николай.
- Да уж, верно, сломали, - Петр задыхался.
Проехал водовоз на колесах.
- Водовоз всегда первый на колесах. Бывало, как ждешь водовоза!
Прогнали в участок партию беспаспортных из ночлежного дома. Сбоку шагал городовой с книгой под мышкой.
- На таких книгах и переплет паскудный: зеленые жиденькие разводы.
- А тебе что ж, сафьяновый надо?
Что в голову приходило, то и говорилось: о самом главном Николай все не решался спросить.
Черномазый мальчишка пронес огромный золотой калач - вывеску.
Какая-то женщина в одном платье, едва держась на ногах, семенила по тротуару с угрожающим в пространство кулаком.
У разносчика рассыпалось мыло: ярко-желтые, как жир вареной осетрины, куски-кубики завалили весь тупик измазанную стену.
- Я, Петр, словно в первый раз на мир гляжу, все для меня ярко и ново, все вижу. Это оттого, что я взаперти просидел столько!
Поравнялись проститутки: шли они на освидетельствование, шли своей отчаянной походкой, заразу несли, выгибали стан.
- Посмотри, как они ходят, - Петр дернул Николая за руку, - один приятель рассказывал, будто всякий раз мурашки у него по спине бегают, когда их видит…
Вдруг Николай остановился: то, что скрытно горело в нем, выбилось острым языком:
- Где Таня? - спросил он шепотом. А Петр словно и не слышит.
- Где Таня, ты помнишь Таню? - повторил Николай.
- Таня отравилась… Говорят, какой-то подлец… По городу много слухов. Называли и Александра… - Петр говорил как о чем-то очень известном.
- Что ты, что ты? - Николай схватился за Петра.
- Называли Александра, будто Александр…
- Неправда! неправда! - Николай задохнулся.
Толковали о свадьбе, Александр и мне говорил, что женится. Осенью… в октябре назначена была свадьба и вдруг… отравилась.
Николай чувствовал, как холодеет сердце: так перед смертью холодеет сердце.
В это время поравнялся Сёма-юродивый, и, потряхивая головой своей барабаном с бубенцами, пристально заглянул в глаза и Николаю и Петру поочередно и, отшатнувшись, плюнул прямо в лицо Николаю, плюнул и с гоготом, с площадною руганью, проклятиями бросился в сторону.
Петр бросился за Сёмой.
- Оставь! оставь его! - закричал Николай, но Петр не унимался.
С перекрестка, ускоряя шаг, подходил городовой, держа наготове свисток.
Окна усеялись любопытными.
Няньки остановили колясочки. Высыпали из ворот дворники и кухарки.
- Го, го, го… - звенел безумный хохот Сёмы под звон бубенцов.
- Сёма прав, не надо! - уговаривал Николай Петра.
- Прав?! - передразнил Петр и долго не мог успокоиться.
Шли они молча, шли скорым шагом, словно торопились не опоздать.
У Александра такая улыбка огорелышевская, совсем Огорелышев. Арсений стар уж, путает и хорохорится. Александр правая рука, Александр все…
- Я пойду к Александру, - твердо сказал Николай.
- Забыл он, как все мы вместе жили. Вон Евгений, Петр тряхнул трехрублевкой, - последнее отдал, а Александру… Александру некогда. После пожара закаменел весь. Ходит слух, что все это его рук дело, будто он и пожар устроил. От него всего можно ждать. В один прекрасный день Арсения астма задушит…
- Кто задушит? - переспросил Николай.
- Астма… Болен старик, задыхается. Ну и скажут на астму и дело с концом. Может, из-за него и Таня отравилась.
- Я пойду к Александру, - твердо сказал Николай.