Петр ничего не ответил, глядел куда-то поверх крыш в черную даль, словно дни считал, когда придет положенный ему срок…
- Только вот весна придет, уйду я из этого проклятого города!
Молча входили в монастырские ворота.
- Реставрация, - Петр скривил рот, указывая на стену.
И в самом деле, не было зеленого черта с хохочущими глазками, не было грешников, тешащих черта, какие-то зеленые жиденькие разводы, как на переплете полицейской книги, заслоняли лик Князя мира сего.
Подымаясь по лестнице в белую башенку старца, Николай вдруг почувствовал жуть, как тогда в первый раз.
У самой двери незнакомый монах загородил дорогу.
- Не принимают, - дерзко сказал монах.
- Не принимают! - Петр грубо толкнул монаха. И они вошли в келью.
Старец хотел приподняться, поздороваться, сказать что-то, и только крупные слезы покатились из его багровых ям по впалым щекам.
- Не принимают! - ворчал Петр, все еще не приходя в себя.
- Колюшка! - сказал, наконец, старец, - вот и опять вижу тебя! - и шептал что-то, звал кого-то, должно быть, послушника, звал какого-то о. Мефодия, хотел, должно быть, гостей угостить, но никто не пришел, никто ему не отзывался.
В келье было тихо, только каждую секунду пели часы на колокольне.
- Пришел я к вам, о. Глеб, - начал Николай и остановился, холод до самых костей охватывал его, - прежде ничего подобного я не чувствовал, прежде все легко шло, легко сносилось, легко принималось.
Старец задумался. Скорбью дышало лицо его, и вдруг улыбнулся.
- А помнишь, Коля, как ты в табак бабушке одеколону подливал? Перец-то ей за духи сходил. Помнишь, ты мне рассказывал?
- Чудо с табаком! - попробовал было и Николай улыбнуться, но вместо улыбки судорога скривила губы: нет, он не верит ни в какое чудо, да и чудо уж никакое не поможет - из гробов покойники не встают, Таня больше не встанет.
- Придет весна, упадут на могилах кресты, - снова заговорил старец, - кресты уж падают, птицы летят, несут цветы и песни, все обновляется, все восстает из гробов, выходит на свет.
Сидел Петр как смерть бледный, красные пятна вспыхивали на щеках: никуда он не уйдет из этого города: дни его сочтены, с весною кончится ему срок.
А старец говорил о вере, по которой чудо совершается и творятся дела, о крови, через которую перейти суждено, о заповеди своей: вольно и кротко все принять, всю судьбу - всякую не-долю и благословить ее всю до конца.
- Горе, горе тому, кто, перейдя через кровь, не благословит судьбу свою, ибо много званых, мало избранных!
Николай незаметно для себя поднялся, походил по келье и, стоя у окна, заглянул вниз: между рам синело разбитое стекло и блестел острый голыш.
И стала перед ним та ночь, когда Александра в тюрьму увезли, вспомнилась ночь со всеми проклятиями, какими проклинал он тогда мир, себя, всех людей, со всем отчаянием, повернувшим руку бросить камень в красный огонек лампадки, потушить огонек.
"Пропал, - ясно подумал Николай, - все пропало!" - и потянуло его пробить раму, да вниз головой под обрыв на каменную лягушку.
Старец вдруг поднялся и, простирая к Николаю руки, задрожал весь, готовый упасть на землю.
- Простите меня, - простонал старец и больше не сказал ни слова.
Видно было, что глубокое забытье нашло на него, сидел он неподвижно и дышал ровно.
Несколько раз заглядывавший в дверь монах, приставленный надзирать за старцем, вошел в келью и бесцеремонно уселся к столу.
Петр и Николай, не прощаясь, потихоньку вышли. Вышел за ними и монах.
И когда замер последний отстук последних шагов, и каменная лестница помертвела, старец очнулся, прополз к окну, растворил окно и, нащупав голыш, вынул камень, и, перебирая губами, горящими от слез, прижимал этот камень к своему сердцу, камень отчаяния, камень горя, камень перемучившегося, исстрадавшегося человеческого сердца.
Крупные слезы катились из его багровых, рыдающих ям, перегоравших в ясные, лучистые видящие глаза, и душа его, избранная из душ человеческих, расставаясь с своим истерзанным телом, тихо отходила от земли.
Да будет воля Твоя!
Глава двадцать третья
Дом ломают
На колокольне часы пробили полдень, когда Петр и Николай выходили из монастырских ворот.
Казалось, из проглянувшего солнца высекал бой свои теплые звуки. Так все горело на талом снеге.
Петру надо было на репетицию, и он повернул в сторону к театру.
И когда Николай остался один, охватило его беспокойство, тьма голосов наперебой заговорили в душе.
Почему он на могилу к Вареньке не зашел? Зачем Петр оставил его одного. Почему он старцу всего не сказал, а ведь только одному старцу он и мог бы все сказать? Почему у старца прощенья не попросил? Почему старец у них прощенье просил? Почему Александра подозревают в том, в чем Александр совсем не виновен, в том, что сделал он, Николай? Таня отравилась! Таня отравилась? Где она? где Таня? Почему на него так смотрят? Зачем он еще ходит по земле? И куда он идет? Где Таня? Где Александр?
"Дом ломают!" - вспомнил вдруг Николай и повернул в сторону, по направлению к дому Огорелышевых.
Был яркий весенний день, - согреваясь, земля будто выперлась от тепла своего, от радости, что вот снова с весною открыта жизнь: иди, куда хочешь, бери, чего хочешь.
Обогнал Николай солдат с музыкой: звуки меди подымали его над землей, вливались в него, сделали его самого звучащей медью. И звеня, он побежал по улице и летел, будто на крыльях. И грохнулся бы о тумбу, если бы не чья-то рука, крепко впившаяся ему в грудь.
Какой-то господин в драповом пальто, насмешливо улыбаясь тонкими птичьими губами, пристально глядел Николаю в глаза.
Николай рванулся, высвободился и, боясь оглянуться, пошел шагом.
Шел Николай так долго, кружил, не замечая улиц, пока не поравнялся с знакомым Бакаловским домом, с черной доской на воротах, сплошь измелованной фамилиями жильцов. Вошел во двор.
На дворе на солнышке сидели в кружок ребятишки - девочки в кумачных платочках. Взлохмаченный, без картуза, спившийся старик регент, размахивая руками, управлял хором.
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод…
- пели девочки тоненькими и какими-то обласканными голосами.
Вдруг регент остановил хор, напыжил седые усы и, скорчившись в три погибели, как бы изображая страшного сыщика, зашипел перегорелой октавой:
- Откуда ни возьмись ноздря… - и, выпрямившись, хватая Николая за грудь, закричал прямо ему в лицо: - Ты ж убил человека!!
Николай остолбенел.
- Тебе Таньку? - зашептал регент, насмешливо улыбаясь, - нет твоей Таньки, Танька тю-тю!
Заглянувший в калитку Бакаловский дворник Степан, вызывавший когда-то Машку, сделал скребком какой-то ружейный прием, будто отдавал Николаю честь.
Как у наших у ворот
Стоит девок хоровод…
- снова запели девочки тоненькими и какими-то обласканными голосами.
Боясь оглянуться, Николай вышел из Бакаловских ворот и пошел, ускоря шаг.
Мелькнул красный огорелышевский забор, густо утыканный изогнутыми, ржавыми костылями, мелькнули красные скрипучие ворота. Ровно сквозь сон, слышал Николай, как отдирали доски с красного флигеля, как визжали непокорные гвозди, и что-то трещало и ломалось.
Да это в сердце у него ломали!
Вдруг из переулка камнем пересек ему дорогу весь запыхавшийся золоторотец.
Прижимая руку к груди, метался золоторотец, как ошпаренная крыса. С обезображенного лица его рвались глаза.
Видел Николай, как выворачивались глаза от ужаса и перекипали в каком-то черном огне неминуемой беды, рвались от беды.
Озверелая толпа гналась за вором:
- Держи его! держи его! держи!
К конце прицепили лошадей. Мальчики-форейторы, подпрыгивая, махая длинными рукавами, будто обрубками крыльев, свистели, а лошади из сил выбивались, не могли тронуться.
Толпа запрудила все проходы. Надорванно заливался колокольчик конки. Кондуктор, морща желтое лицо и наседая грудью, вертел тормоз, сам заливался мелким гаденьким смехом.
Небо ярко-синее над пестрой толпой куталось в блестящую сеть весеннего солнца и, казалось, спускалось все ниже, совсем над улицей.
- Держи его! держи его! держи! - гикала озверелая толпа.
Николай бросился через проходной двор: едва дух переводил, словно не золоторотца, а его ловили. Подкашивались ноги, сох рот.
"Дом Братьев Огорелышевых", - метко стрельнуло прямо ему в глаза, и он, не раздумывая, повернул в калитку, спустился к белому Огорелышевскому дому и прямо к парадному ходу. Рванул за бронзовую пасть-колокольчик, и слышал, как прокричал звонок за дубовой крепкой дверью.
Кузьма - белый дворник открыл ему дверь.
- Не принимают! - нагло сказал Кузьма, не хуже монаха у старца, но, оглянув Николая, вдруг просиял весь,
- Николай Елисеевич, неужто это вы? К дяденьке навестить?
- Дома, не уехал еще?
- Дома-с, дома-с, пожалуйте… А у нас, Николай Елисеевич, Трифон помер! Песню-то еще играть заставляли "Сто усов, - сто носов…" А дяденька хворые стали, бывал очи летают…
Кузьма пошел доложить. Николай ходил по коридору. Приторно пахло цветами.
В конторе скрипело перо, и на разные лады выщелкивали счеты припев непристойной песни:
Сто усов -
Сто носов…
На матовом стекле двери конторы по-прежнему стояла черная лепная надпись: чортора вместо конторы, давнишняя финогеновская проделка.
Заглянул Николай в библиотеку. Завешанные зелеными шторами, стояли по-прежнему полки и шкапы, битком набитые книгами. Отдернул было занавеску, хотел посмотреть книги и отскочил.
- Держи, держи! - послышалось ему в хрипе старых часов.
- Пожалуйте, - Кузьма осклаблялся, - сердитые они, ужасть!
Медленно поднимался Николай по знакомой лестнице, так медленно, словно кто-то тянул его за ноги со ступенек вниз к двери. Задевал прутья ковра, цеплялся за перила.
"Цепочки-то на лампах вовсе не золотые, - подумал он, - а медные, и цена им грош!"
Сто усов -
Сто носов…
- выщелкивали ему вдогонку из конторы счеты припев непристойной песни.
Приторно пахло цветами. Весь зал был в живых цветах, словно был в доме покойник. Запах мутил.
На площадке лестницы забилось сердце: зачем он попал к Огорелышевым, и на что ему видеть Арсения?
"Дом ломают!" - вспомнил вдруг Николай и ему стало ясно, зачем ему понадобился Арсений: сейчас он объяснится с Арсением, ведь это же невозможно, чтобы их дом сломали!
А почему невозможно? Но это уж как-то само собой решилось, и Николай крепко дернул за ручку двери к Арсению в кабинет и вдруг приподнялся на цыпочки, оробел, как в детстве.
- Можно? - упавшим хриплым голосом спросил Николай.
Но ответа не было.
- Можно? - спросил Николай, зуб на зуб не попадал у него.
Но ответа опять не было.
- Можно? - спросил Николай в третий раз и, не дожидаясь ответа, грубо толкнул дверь.
Арсений сидел у своего письменного стола, высоко по-американски задрав на стол ноги, нетерпеливо покосился из-под пенсне на гостя, и на желтой его морщинистой шее задергался мускул.
- Тебе чего? - взвизгнул Арсений, как ощетинившаяся кошка.
Отвратительный кошачий визг - огорелышевский звенящий, уничтожающий звук на минуту остановил Николая.
И они напряженно смотрели друг на друга. Вдруг Арсений забеспокоился, рука его, как мышь, проворно скользнула к звонку.
- Вот эта самая фотография! - Николай вынул из кармана фотографию Огорелышевского пруда, ту самую, которую захватил с собой из Веснеболога: пруд в зимний инеевый полдень, - и загородил звонок. А в окно, прямо перед Николаем, тянулся двор, и поверх нагих деревьев торчала облупленная черная труба флигеля.
И защемило у него на сердце, будто все эти черные кирпичи рухнули ему на сердце.
Старик нетерпеливо вертел перед собой фотографию: пенсне то и дело спадало.
И защемило у Николая на сердце от острейшей скорби: все нити сердца расщепились и заострились, и стало сердце кровавым ежом. Дрожь ударила его с головы до ног, он повернулся, хотел вырвать у Арсения фотографию, протянул руки, и руки его сами собой опустились на плечи Арсения, проворно обвились вокруг шеи и, крепко сомкнувшись, стали душить, и крепкие, мяли какое-то мясо, ломали какой-то упорный металлический стержень, какой-то костлявый хрящ…
В этом стержне, в этом хряще, - надо сломать его! - вся боль хоронилась и скорбь - надо сломать его! - деревья больше не покроются листьями, белый пруд никогда не оттает, седой теплый дым не поднимется из черной трубы - надо сломать его! - Таня не вернется, Таня никогда уж не вернется… беспросветно!
- Беспросветно!
Николай навалился всей грудью на старика и душил его уж задохнувшегося.
Старик, изогнув длинную морщинистую шею, глядел, как тогда Розик глядел с перебитой лапкой, словно спрашивал: "ну в чем же я-то виновен?" - и сладкая толстая слюня с кровью ползла из его разинутого прокопченного табаком рта.
Кто-то, не спеша, прошел мимо двери, шаги прошмыгали спокойно.
Николай высвободил руки. Не оглядываясь, вышел он из комнаты, притворил за собой дверь и к лестнице.
Приторно пахло цветами.
"Кровью!" - подумал Николай и невольно посмотрел себе на руки: руки его были чистые, без пятнышка, только жилы напружились.
На лестнице он никого не встретил, и в прихожей ни души не было - Кузьма лампы чистил и, должно быть, наверх пошел за лампами, и в конторе было тихо, счеты не щелкали.
Так незаметно Николай вышел на волю, не таясь, обогнул белый Огорелышевский дом, стал подыматься к белым воротам.
Какой-то господин в драповом пальто с белым свертком в руках мешкал у калитки, словно поджидал Николая.
"В конфетной коробке огорелышевскую душу несет!" - мелькнуло у Николая, он прибавил шагу и, столкнувшись с незнакомцем, узнал в нем того самого господина, которого уж раз встретил на улице.
Незнакомец вежливо приподнял шляпу, птичьи тонкие губы его насмешливо улыбались.
В другое бы время Николай просто бросился на него или толкнул бы его, но теперь ему было как-то все равно, какая-то непреоборимая лень опускала ему руки.
И он шел так, ослабевая, с остановившимся взглядом куда-то за дома, за фабрики, словно искал, где бы можно было лечь и заснуть крепко-крепко. Слышал он сзади себя шаги и знал, что тот господин в драповом пальто идет за ним, не упускает из глаз, следит за ним, но обернуться охоты не было, было все равно.
- Господин Финогенов! - покликал таинственный провожатый: тенористо-прожиженныи голос его крючком зацепил Николая.
Николай приостановился.
- Прошу извинить, мы с вами немного знакомы, соседи, - господин в драповом пальто изысканно приподнял шляпу, - Плямка, моя фамилия Плямка, у Бакалова на пятом этаже комнату снимал, номер сто двадцать первый, а вы, господин Финогенов, в сто двадцатом, конечно!
И Плямка пошел с Николаем плечо в плечо.
- Что вам от меня надо? - спросил Николай, не вытерпев: как ни все равно ему было, а назойливость начинала и его выводить из терпения.
- Вы, конечно, из газет знаете, нашего князя убили?
- Удушили?
- Нет-с, что вы. Такую птицу голыми руками взять невозможно, это не старик, которого комар затопчет. Я вот всю ночь поджидал вас, кое-что передать имею… Вы, кажется, знавали Катинова? - Плямка прищурился.
- Катинова? Как же!
- Катинов и убил.
- Катинов?
- Вчера утром на площади. Конечно, зря убил. Катинова повесят! - Плямка тянул Николая по каким-то незнакомым улицам чрез проходные дворы, - сначала выбор у них пал на вашего дядюшку, Арсения Николаевича Огорелышева, - рассказывал Плямка, - потом решили оставить его в покое: не стоит марать рук. Раньше это имело бы смысл, но теперь… ваш братец Александр Елисеевич и тот поважнее. Впрочем, и князя зря и совсем даже зря на тот свет отправили. Если что и делал князь, так все под дудочку того же Арсения Николаевича. Лично я ценю только крупное, а пустяки эти - ерунда. В древности пророки огонь низводили с неба, ну нас на это не хватит, мы измельчали, огня нам не свести… не только там на кого-нибудь, а так, ну хоть на папироску. Для таких вещей, кроме великой веры, надобно и еще кое-что, а у нас ни веры, ни твердости, ничего, так, червячки… воробьев пугать!
- Какие червячки?
- Да обыкновенные, крохотные, навозные черви… так и кишат… беспросветно…
- Беспросветно! - повторил Николай, - беспросветно! - и услышал, как ударили в Боголюбовом монастыре в большой колокол, помолчали и опять ударили, помолчали и опять ударили. Так звонят в церквах, когда помрет священник.
- Старец помер! - сказал Плямка: птичьи тонкие губы его улыбались.
И словно мгла рассеялась перед Николаем. Кругом на улице на крик кричали, неугомонно шумели, немилосердно стучали, и каждый звук был отдельным, каждый звук выходил, как в рупор, с того света. И хотелось бежать, вернуться, поправить, спасти. А куда бежать? Куда вернуться? Что поправить? Кого спасти?
Николай рванулся от Плямки и побежал куда глаза глядят.
Мимо мчался легковой извозчик, Николай бросился за извозчиком, летел сломя голову. Уж схватился он за спинку санок, занес было ногу… но извозчик с остервенением хлестнул лошадь и пропал из глаз.
И снова ударили в Боголюбовом монастыре. Пел колокол о великой скорби и словно рвался похоронный звон от давивших слез, колокола перезванивали.
"Боже мой! Боже мой, почто Ты меня оставил!"
Глава двадцать четвертая
Много званых, мало избранных
Вся монастырская площадь была битком набита.
Весть о кончине Боголюбовского старца о. Глеба вмиг облетела весь город. Народ валом валил: обступили ограду, унизали стены.
Красный огонек в белой башенке не светил больше.
С гиканьем, упиваясь, издевались богомольцы над огромной каменной лягушкой-дьяволом у подножия башенки: топтали ее, плевали в закатившиеся каменные белки непроницаемых глаз и, ревнуя, тут же и непотребствовали на нее.
Монахи, как стража, охраняли вход: не велено было пускать в ограду.
И полицейские, конные и пешие, жандармы, солдаты глухой стеной застенили ворота,
А толпа росла и шумела, как на огромном пожаре, и выли, кликали, визжали бесноватые.
И под вырастающую тоску бесноватого воя хотелось самому выть и ломаться, биться о землю, ползти, грызть камни, царапать себе лицо, кусать руки…
Николай, пробравшийся к самому входу, грудь о грудь с лошадьми и шашками, чувствовал страшную пустоту: она залегла, как туча, между ним и шашками, между ним и лошадьми, между ним и всей этой толпой, и, сдавливаемый со всех сторон, он вертелся, как подколотый вьюн.
Слышал он хлест нагайки за спиной, а все втирался в толпу. И жгла жажда до неистовства, выворачивала ему все внутренности.
Николай хотел бы остановиться, хотел бы схватить чью-нибудь руку и держаться, или грохнуться оземь да так, чтобы уж навсегда. Но никого не было, ни одного живого лица, одна жуткая пустота, жуть.