Том 1. Пруд - Алексей Ремизов 30 стр.


Вот он убил старика, ну и что ж? Через кровь перешел, ну и что ж? Прими теперь вольно судьбу свою, благослови ее всю до конца, и получишь власть над бесами! А на что она ему, эта власть? И бесы не помогут ему!

- У-у! - вырвался его отчаянный вопль: огненный язык палил все слова, и не было больше слов на языке.

Николая стали теснить и скоро он очутился на самом конце площади и уж не пошел назад, он пошел так, куда глаза глядят.

И пришел он к Александру: ведь он с утра собирался к Александру!

Опоздай он на минуту, и не застал бы Александра: Александр стоял на пороге, торопился куда-то из дому.

И они стояли молча, глядели друг на друга. Вдруг Александр обнял Николая и крепко поцеловал.

- Ты убил? - спросил он шепотом.

- Ее, ее! - ответил Николай одними губами, не было у него больше слов на языке.

Но Александр уж быстро по-огорелышевски шмыгал по лестнице вниз из дому.

Бритый лакей провел Николая в приемную.

Николай уселся в кресло и опять почувствовал, как непреоборимая лень опускает ему руки.

Смеркалось. В приемной зажгли лампы.

Огромный письмоводитель с бельмом на глазу муслил языком конверты, прихлопывал конверты широкой ладонью и что-то все приговаривал.

И на минуту представилось Николаю, будто лежит он в гостиной на полу под диваном и смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана. И вдруг совсем неслышно поябилась Прасковья, несла старуха поднос с чаем.

- Прасковья! - поздоровался Николай, но не мог подняться к старухе.

Нянька по-прежнему начала о Мите - о Прометее, как погиб раб Митрий.

Митя в пруду потонул! - повторяла Прасковья и плакала сморщенными, добрыми исхлестанными глазами, - а когда вы, батюшка, были совсем маленькими, встретили мы на дворе дяденьку Арсения Николаевича, и так вы, батюшка, кулачки сжали на дяденьку…

И под разговор Прасковьи Николай на минуту забылся.

"Хочешь, я сию минуту влезу на шкап и оттуда вниз головой брошусь, хочешь?" - услышал в забытьи голос Петра. А Плямка свое будто тянет: "Пророки огонь низводили… ну, а мы и на папиросу искорки не достанем, червячки… воробьев пугать!"

- Да жить-то мне незачем, батюшка, закопытили… будет уж, - плакала Прасковья сморщенными добрыми исхлестанными глазами.

- Плямка! Плямка! - затрещал телефон и где-то на весь дом зазвонили и захлопали…

Хлопали дверьми и шумели.

Николай вскочил с кресла, насторожился. Письмоводитель на цыпочках вышел. Ушла с подносом Прасковья.

Высунулся было в дверь бритый лакей, посмотрел на Николая и снова плотно притворил дверь, нет, не притворил, а запер дверь на ключ.

И настала тишина в доме, только где-то за дверью, за стеною, где-то в коридоре шаги, только шаги: взад и вперед, взад и вперед… ходил кто-то, словно на часах по-солдатски.

"Сейчас арестуют!" - понял Николай и твердо пошел прямо к окну, растворил широкое окно, влез на подоконник и стал спускаться по карнизу, и спустившись до нижнего этажа, спрыгнул на землю и пустился бежать.

И бежал он по улице, сам не зная куда, не разбирая дороги. Одна была мысль: уйти, скрыться из глаз.

И вдруг его крепко ударило что-то по плечу, и он лицом упал на мостовую и, обороняясь, подобрался весь, но лошадиные копыта с треском подбросили его под колеса, и он завертелся на месте, как вьюн, как подколотый вьюн. И в тот же миг, будто острый кусок льда со свистом лизнул его шею, и черно-красный большой свет густыми брызгами взметнулся перед глазами, и щемящая сухая боль и что-то до приторности сладкое загрызло где-то в глубине рта - беспощадные клещи сдавили ему череп и поволокли его по гвоздям через огонь и лед, через лед и огонь, через тьму…

Со сломанными ногами и пробитым черепом подняли Николая с мостовой из-под кареты.

Глава двадцать пятая
В девятый час

Весенняя была ночь, звездная, шумно-весенняя.

Вокруг Боголюбова монастыря, как одна свеча, горели свечи - не расходился народ. Как половодье, шел народ, гудел. Сбили полицейских, сбили лошадей, разогнали монахов, проломили двери, ворвались в ограду.

Ужас и отчаяние рвались в крике бесноватых.

Бесноватые расползлись по кладбищу, унизали кресты, забирались в склепы, разрывали могилы, бесноватые, порченные с закушенными от боли языками, в разодранных одеждах.

Какая-то женщина в венце развевающихся русых волос, полуобнаженная, крепко сомкнув опущенные руки, кричала:

- Глеб, Глеб, не мучь меня! Выйду, выйду… А куда я из тебя выйду?

А с кладбища надрывался вопль:

- Не пойду, не пойду…

Юродивый Сёма, потряхивая головой барабаном, звенел бубенцами.

И кто-то, попирая каменную лягушку у белой башенки старца, взывал:

- Пропал я, пропал… Он мучит, сжигает меня! Выйду, выйду!

Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами, - вздувалось ее белое каменное тело, размягчался камень, разбухал, слетала короста, разливалась сеть тончайших жил, алела, и выступали острые сине-грозные измученные веки измученного человека.

Каменщики разобрали стену Огорелышевского склепа. Улыбались в гробах черепа своей костяной улыбкой, поджидали родного сына и брата. А из глуби оживающей земли уж ползли белые черви, загребали мохнатыми цепкими ножками.

О. Иосиф-Блоха начищал огорелышевские лампадки.

Весенняя была ночь, звездная, шумно-весенняя.

На Огорелышевском дворе не расходился народ. Запрудили весь двор любопытные.

И трещал ломкий лед на пруду, притоптывался сапогами грунт сломанного красного флигеля, и три длинных облупленных прокопченных трубы с высовывающимися кирпичами торчали, как три креста-виселицы.

Подъезжали кареты к освещенному белому дому.

Опущенные белые занавесы в освещенных окнах вздувались.

Лежал Огорелышев в крепкой дубовой колоде - в золотом гробе, глаза были плотно сжаты, а губы нетерпеливо скривились.

Приторно пахло цветами.

И был вокруг гомон, как на свадьбу.

В сводчатой тюремной мертвецкой костенел обезображенный труп Финогенова: с лица была содрана кожа - чернело лицо и по-волчьи скалились зубы.

Жутко было в тюремной мертвецкой.

Далеко от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички, и от Синички через пустырь-огороды до Боголюбова монастыря, и от монастыря до новой тюрьмы, и дальше за заставу разливалось зарево.

А над заревом глядели весенние чистые звезды.

А там, за звездами, на небесах, устремляя к Престолу взор, полный слез, Матерь Божия сокрушалась и просила,

Сына:

- Прости им!

А там, на небесах, была великая тьма.

- Прости им!

А там, на небесах, как некогда в девятый покинутый час, висел Он, распятый, с поникшей главой в терновом венце.

- Прости им.

1902–1903

1911

Париж

Пруд. Вторая редакция

Серафиме Павловне Ремизовой-Довгелло

Нафанаил говорит Ему: почему Ты зовешь меня?

Иисус сказал ему в ответ: прежде Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя.

Иоанна, 1 гл. 48 ст.

Часть первая

I

От Камушка до Сахарного завода и от Воронинского сада до Синички тянется огромный двор, огороженный высоким, красным забором, часто утыканным изогнутыми, ржавыми костылями. К Синичке примыкает пруд, густо заросший со всех краев старыми деревьями, на конце которого шипит и трясется бумагопрядильная фабрика с черной, закопченной трубой, а немного дальше, миновав оранжерею и цветник, выглядывает исподлобья неуклюжий белый дом.

Дом братьев Огорелышевых.

На противоположной стороне - красный флигель с мезонином…

А там от него вдоль двора фабричные спальни, дрова, амбары.

Еще не померкла тень деда, Павла, и много кругом живет темных историй.

Скрюченный кощей, без всякой растительности на морщинистом лице, с лукаво-острыми глазками, наводил он на всякого, с кем сталкивался, неимоверный ужас. Город же крепко держался своего головы, гордясь умом и упорством, с которыми вел тот свою линию, выдвигая и охраняя купечество. Все ходили пришибленные и запуганные, за завтрашний же день не боялись: не выдаст. В семейной жизни слыл столпом. Женился рано, без любви, только потому, что Серафима была затворницей, в монастырь идти собиралась: красавица со скитской поволокой темных, глубоких глаз подвижницы, с тонким разрезом губ сладостно-тихо улыбающейся мученицы. Скоро она надоела ему и принуждена была хорониться в детской, вынося смиренно свою жизнь.

"Серафима, угодница Божья, - приступал, бывало, старик, - на кухне там девочка стоит одна, зябленькая, сироточка… Пригрей ты ее, ножки ты ее худенькие обмой, грудочки приласкай, хе-хе-хе"…

А сам трясется весь, губа ходуном ходит, отмачивается.

Нищенку после омовения вводили в кабинет, да в стороны шарахались от крика беспомощного, наполнявшего весь дом…

После его смерти дело и капиталы перешли к сыновьям, из которых быстрее всех выдвинулся старший. В центре города открылся банк, на Кавказе - керосинное дело, в Средней Азии - хлопок, - и везде во главе стоял Алексей. Скоро выбрали его председателем биржевого комитета, и с этих пор началась его настоящая деятельность и та слава, которая увековечила имя Огорелышевых. Стал известен на всю Россию. Проводил и останавливал законы. И этого маленького и юркого человека, окончившего какой-то немецкий пансион, слушались, ненавидели и льстили.

В детстве его баловали, Ленечку к ранней обедне не будили,

Ленечке покушать давалось самое лучшее.

"Икорку-то Ленечке оставьте!" - ныла мать, перенесшая свои васильковые слезы с Лучезарного Жениха на первенца.

Сгорбленный, с сведенными крючковатыми руками, заросший неряшливо подстриженной, колючей бородой, он не ходил, а странно шмыгал, будто ноги были сами собой, чем-то слабым, земным и ничтожным, за плечами же развевались тончайшие крылья, неутомимо рассекавшие воздух.

"Антихрист, честное слово! - говаривали фабричные, - и ходить-то путно не может, летает дьявол, сатана рогатая".

Правда, что-то шипело, когда он шел, а глаза серые, непроницаемые, кололи пронырливыми остриями, которые, вонзаясь, выворачивали и расцарапывали всю душу.

Возиться с фабрикой Алексею не было времени, и все управление понемногу перешло в руки второго, Игнатия, который всю свою молодость прожил в Англии, знакомясь и изучая тамошние порядки.

Когда-то красавец и теперь ничему не удивлявшийся седой Дон-Жуан с грустящими губами - тенью неутоленных поцелуев, - оставался он холостяком, развлекаясь садоводством и благотворительностью. Управление фабрикой занимало так мало времени: все было налажено и круто втиснуто в крепкие рамки.

Третий - Николай, восхищавший весь город своей утонченностью и приятностью, рано женился на миллионерше Ворониной, числился директором множества фабрик и, ровно ничего не делая, вечно был занят.

Когда о чем-нибудь его просили, он морщился и, изящно отмахиваясь обеими руками, говорил своим милым голосом: "Ах, право, мне некогда: сегодня опять ехать усмирять этих негодяев, потом на вечер к князю"… Но больше знали и больше ценили Николая за границей, где славился он величайшим ценителем и покровителем тайных и запретных притонов…

Всех их объединяла одна черта, выражавшаяся наиболее ярко в старшем: где-то в окаменевшей улыбке хоронилось затаенное желание взять, достать что-нибудь только потому, что так нельзя этого взять, преступно.

Попадется ему человек, обретший в жизни благовещение, и вот загорается, закипает в нем желание умертвить мечту человека.

Так разрушались жизни, загонялись жизни в подполья, калечились.

Единственную сестру свою Вареньку, двойника матери, по общему решению насильно замуж выдали.

Варенька воспитывалась дома. Ходили учителя. Девочка росла смышленая и пытливая; глядели за ней мало. Ходила она по субботам в приходскую церковь к Грузинской, но были и еще какие-то знакомства, о которых знала одна нянька. Братья с ней не разговаривали, да и она избегала их.

Как-то на первые заморозки, в светлую звездную ночь, в доме необычайно засуетились, а потом жутко примолкли. Варенька сидела в кабинете брата, Алексей допрашивал. Он метался, как ужаленный, топал ногами и, подбегая к столу, нервно тыкал в сверток с книгами, только что отобранный у нее. Варенька упорно молчала, мертвела, и темные глаза заволакивались темной, безмолвной слезою.

"Так пошла вон!" - закричал вдруг взбесившийся голос и, разбившись на тысячу режущих криков, рассек трепетавшее затишье и ожиданье комнат.

Через неделю объявлена была свадьба.

Почему Варенька на улицу не сбежала, почему не задушила себя, зачем накануне долгую ночь по сугробам бродила, заглядывала в дымящую черную прорубь, зачем взяла на себя крест своей матери…

"Господи, подкрепи меня!"

Покорилась, пошла под венец.

"Не бывать барышне нашей счастья в замужестве, - охали по двору, - лошадь не повезла".

Началась жизнь с чужим у чужих в темном, облупляющемся доме за рекой.

Елисей Финогенов, крутой и тяжелый, старше Вареньки лет на двадцать, вдовец с кучей полувзрослых детей, жену держал строго.

"Пожили бы вы, как я жил, - ворчал он, - погнули б хребты, не то бы заговорили: театры-то эти выбросили бы из головы. Одни траты, а копейка с ветру в карман не валится".

Жизнь его была нелегкая. Изголодавшийся мужик-отец привел в город своего Елеську, почерневшего и шелудивого от серой, деревенской нужды, и определил в лавку Толокова мальчишкой. Елеська рос, за кипятком бегал, тычки получал, ситцы таскал, даже кровь носом хлестала. А выровнялся и сметливым оказался. Хозяин без него и шагу не ступит: счета какие-то выдумал, прибыльные. На пятнадцатом году произвели в приказчики. Прибаутчиком да насмешником слыл и на гармонике играл и песни пел: голос нежный, так в душу и просится. Хозяйке-старухе очень по душе пришелся за набожность. Скоро повысили в главные. Теперь Елисей разъезжал за товарами, бывал и за границей. Как-то вернулся домой да не один, а с женой, немкой. Умер Толоков. До наследников все хозяйство перешло в его руки; пожил несколько лет управляющим, там отошел и свое дело открыл.

Хаживал на биржу, понравился Алексею.

"Елисей - человек верный, - говорил тот, - без мыла куда хошь влезет".

Немка зачахла, не вынесла.

Когда отдали Вареньку, он поднимался все выше и выше вровень с Огорелышевыми. И все было хорошо, одно мучило: дети не в отца пошли. Хоть и пристроил их по лавкам, да толку мало. Дочь Ефросинью замуж выдал, и тоже неудачно.

Пять лет прожила Варенька в доме. Никто у них не бывал, и они никуда не выезжали, кроме ярмарки, да к Огорелышевым в праздник.

Что за эти годы вытерпела, какие рождались и умирали думы в ее изболевшем сердце, - она никому не сказала. Целыми днями молча ходила по высоким, холодящим комнатам, а вечер придет, сядет в углу где-нибудь и слушает: в детской колыбельки поскрипывают, баюкают - в приказчичьей - гармоника, едва слышная; кажется, звуки через пол проползают; на половине других детей - смех, сдавленные выкрики и говор частый, слитный.

Золотой крест матери вырастал в крест-виселицу. Чьи-то руки пригвождали к кресту… и упиралась она, рвалась.

Бунтовалось сердце.

Растоптать бы тогда крест матери…

Измучается, истерзается, да, обессиленная, тихая от грызущей тоски, с отчаяния к мужу пойдет…

Чуял ли он беду в ее порывистых ласках, в этих отчаянных поцелуях, в этом опаляющем дыхании?

Любил ее.

"Я с тобой!" - вот и все.

Как-то старший пасынок, Василий, давно ухаживавший за Варенькой, посягнул…

Собрала детей и, не дожидаясь мужа, прямо к братьям.

Веселая ночь была, звездная, шумно-весенняя.

Засуетились по дому, молчание наступило страшнее того. Кричали. А вышли оба безмолвные. Темные глаза ее, казалось, поседели, а Алексей синий, мертвецом выглядит, и шея завязана носовым платком… Душили, что ли, друг друга? - Бог знает.

Лето прожила на даче, а к зиме во флигель переехала.

Положили выдавать ей на жизнь какую-то сумму, а приданое в дело отобрали.

Очень огорчился Елисей, умолял вернуться, в ноги ей кланялся, но так и уехал ни с чем.

Варенька сразу затихла: бросилась - дух захватило. Там, в ее желаниях - этой пучине извивающихся рук - оборвалось что-то, что-то смешалось и кануло. Оставались жалобы, воздух жалоб, переполнивший все сердце, и больное, бледное, "хочу" тихо плакало.

Фабричный свисток да колокольный звон Андрониева монастыря, возвышавшегося за пустырем и Синичкой, сторожили ее жизнь.

Изредка ходила в гости, в театр, а большую часть оставалась одна с детьми. Их было четверо, все мальчики: Саша, Петя, Женя и последыш - Коля, все погодки.

Братья Вареньки заходили к ней только в именины, а Николай за недосугом коробку конфет присылал.

Гостей не бывало, кроме забегавшей Палагеи Семеновны, какой-то дальней родственницы Огорелышевых.

Когда дети чуть подросли, открылись перед ними улица и двор с их обостренной борьбой за нищенскую жизнь, с безобразным разгулом, со смертью увечной, беспощадною.

Старики-фабричные любили Вареньку, и это передавалось молодым, а по ней и детям честь шла.

И дети очень любили их. Тянула та ласковость, с которой обходились с ними все эти люди.

Бегали в сторожку, каморки, будку и там пили чай жиденький вприкуску и ели картошку и тюрю с мелко накрошенным луком. Фабричные дети водились с ними: дрались и играли, рассказывали о пинках и оплеухах, и как их штрафуют и порют.

Племянники не иначе называли своих дядей, как хозяева, и повторяли фабричные прозвища: "Алешка-антихрист", "Игнатка-англичанин-змея", "Миколка-скусный". Стариков же, всех этих Никифоров, Демьянов, Иванов, величали дяденьками и дедушками

II

Зимние сумерки снежные, тихие…

Они видятся маленькому курносенькому Коле сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана.

Он лежит на полу под диваном, скорчившись и неловко, как связанные телята на возу-лотке, когда везут их на бойню за Андрониев монастырь. Каждый день медленно и томительно тянутся такие возы мимо дома, и всегда он бежит смотреть на болтающиеся языки и мягкое, полуживое, вздрагивающее тело.

Над головой вплотную спускается сиденье дивана, тяжелое и темное, в паутине; если оно провалится, то и тельце его расплющится, как лягушка, которую раздавил как-то дворник Кузьма своим огромным, явлочным сапогом.

Пыль забирается в нос, душит, а глазам так больно.

Над ним сидит его крестная, Палагея Семеновна и мать. Палагея Семеновна болтает ногой и, захлебываясь, рассказывает.

Она после долгого перерыва беременна и боится, как бы не повредить; Сергей Аркадьевич, доктор, сказал, роды будут тяжелые, пожалуй, операция.

Страшно захотелось Коле чихнуть, даже глаза закололо, а по всему лицу забегали мелкие, щекочущие мурашки. И хорошо бы покашлять громко и несколько раз!

- Покойный Елисей Федорович, - звенит голос Палагеи Семеновны, - после вашего развода, Варенька, сошелся с горничной Сашей; ну, помнишь, такая тощая с ямкой между бровями; так вот, теперь с ней живет Василий. Просто ужас, ужас.

Назад Дальше