Ваши очи страстны.
А коса - руно.
Разве вы не властны
Ялику сбить дно?
Наутро за обедней, проходя мимо с кружкой, он, полный ожидания, взглянул… Та прыснула, и только.
- В Сашу влюбилась… А зачем на Воздвиженье смотрела на меня? И письмо это. Знаю, какая…
- Э-х, душа моя, - говорит растроганная бабушка, - какая я была! Лицо лосное, польское, - сам граф Паскевич Иван Федорович…
Пускается в воспоминания, рассказывает о крепостном времени, потом незаметно переходит к богадельне.
- Бабушка, а бабушка! - лукаво прерывает Коля.
- Что тебе, дружок?
- А все же мы тебя, бабушка, из членов Святейшего Синода…
- Вычеркнем, вычеркнем! - загалдели остальные.
- Не имеешь права. Будет. Времена не те…
В чем дело - сообразить не может. Чувствует какую-то насмешку и, пригорюнившись, замолкает.
- Ну, ладно, - сдаются дети, - подождем… пока.
- Ах, Коко, Коко, и всегда-то ты озорной был, задира сущая…
Кормилку твою первую вытурили, с желтым билетом объявилась: гулящая. Поступила Евгения и жизни невзвидела. Бывало, ревмя ревет: все норовишь соски поискусать; как вцепишься, - ни за какие блага оторвать невозможно. А как стал ножками ходить, - годочку тебе не было, - жили на даче, и повадился ты на "кругу" целоваться. Как сейчас помню, Колюшка, впился ты губками в Валю, насилу оттащили, а носик-то ей и перекусил. Потом и себя изуродовал: Господь Бог наказал. Варим мы крыжовник с покойницей Настасьей, царство ей небесное, обходительная, чудесная была женщина, мамашу выходила, ну, и слышим крик. Побежали наверх, а ты, Колюшка, лежишь, закатился, синий весь, а кровь так и хлещет, тут же и печка. Залез ты на комод, да и сковырнулся прямо на печку окаянную. С того самого времени ты и курносый.
Бьет восемь.
Вскакивают и под часы: подпрыгивают, топочут, стучат, кричат - "мышей топчут".
- Ну, Коко, похвальный лист тебе, - одобряет бабушка, - удружил: табак чудесный вышел, так и дерет.
Тянутся с щепотками, нюхают, чихают и вниз.
На лестнице сцепились. Коля дал тумака за "кузит-музит", Петя оскользнулся, задел Женю, Саша захотел пофорсить - взять всех на левую - ударил Колю под живот, тот задохнулся, укусил его за палец.
С покрасневшими глазами, дуясь, толкутся в кухне.
- Оглашенные вы, и лицемерные, - ворчит Прасковья, - не будет вам ужотко гостинцев. Только мамашино здоровье расстраиваете.
Степанида, иконописная кухарка, повязанная по-староверски темным платком, изловила здоровенную рыжую крысу-матку.
Начинается расправа.
Мышеловку ставят на табуретку. Потихоньку льют кипяток. Крыса визжит и мечется. Льют, льют, льют… С хвоста слезает шкурка; хвост стал розовым и нежным, дрыгает. Дается отдых; крысу тыкают лучинками, поганым ножом. Снова появляется кипяток, снова льют, норовя на глаза. Крыса, нервно и судорожно умываясь лапкой, кричит, как человек.
Шелудивый Наумка, курлыча, трется с возбуждеными, злыми глазами…
- Ха-ха-ха…
Переходят в столовую.
Ужинают нехотя, едят - давятся, но наверх не идут.
Лазают за занавеску на кровать Маши, рассматривают ярко намалеванные картинки: "Священное коронование", подделывают хвостики и рожки, и, только после долгих уговаривании, угроз Прасковьи, Степаниды, бабушки, - отправляются.
Сначала подходят к спальне прощаться. Стучат…
Тише, вы, - останавливает нянька, - мамаша заперлись: нездоровы… У, неугомонные! - и когда-то вас Господь на ум-разум наставит!
Долго и шумно укладываются: ждут "гостинцев". И мало-помалу затихают.
* * *
Из кухни доносится чавканье.
- Наездился он на мене, - рассказывает Степанида, - рожать Филиппка время пришло, - бросил постылый: со стерьвой-сукой своей связался.
- И не шляйся ты, хухора, с журавлевским приказчиком, - поучает Машу, - не висни ты у него на шее: он те подод задерет, загадит всю и кинет опосля. Куда брюхатой?
- А Юдишна говорит, околдовали вы, Анна Ивановна, старичка отважного: неспроста промеж вас увивается. Кабы смотритель…
- Хи-хи-хи…
Коля ждет: бабушке постелил - под засаленный, просетившиися, ватный подстильник полена положил; и сделал все это аккуратно и чисто, - совсем незаметно.
Начинают перемывать посуду.
Лампы гасят.
Шлепают по лестнице - идут наверх.
Коля завернулся с головкой, только носик торчит.
Нянька тычется по углам, шарит:
- Куда это я, девушка, ватошную вещь задевала, - не сыщешь.
Коля смеется, не открывая рта.
- Колюшка - молодец у меня, лучше всех детей: и постель постелил и вродеколону в табак налил.
- Мочи моей нету, девушка, измаялась, измаялась я: день-то-деньской шатамши, ноги отваливаются.
Почесываются.
- Господи, Владыко!
- Митя-то сызнова, девушка, в золоторотцах. С трактира погнали: запой, знать.
- Напущено.
Бабушка всунула голову в ворот рубашки, засветила там огарок и ищется. Коза ряженая.
- Спрашивала я батюшку, отца-то Глеба, - молитву дал. Знать, Богу уж так угодно… Э-эх, девушка; по пятому годочку в трактире-то; несмышленого, махонького определила; думашь, девушка, должность чистая, а вот подижь ты, - может, и напущено. Сердце матери изболелось, глядемши… Закопьтили его, сердешного…
Тихо, только часы ходят. Начинают молиться.
- Скорбящая Матерь Божия, Грузинская…
- Троеручица, Владычица моя матушка…
- Горы Афонские, согрешил вечеславный….
- Богородица, присно Дева…
- Окаянная… Словом еже делом, помыслом нескверным…
- Митрия, раба Твоего…
- И от блуда всякого сохрани и помилуй…
- Беззаконная…
Коле вспоминается этот Митя, длинный и серый, с крысьими хвостиками-усами, в коричневой визитке, штиблетах без стука. Коля проходил через кухню, и он встал: "Здравствуйте-с, барин!" - и низко поклонился.
- Аминь.
- От лукавого…
Бабушка опускается на постель.
- Чтоб тебе! - вырывается вдруг ее сдавленно-негодующий вопль, - курносая пятка, курнофейка окаянная, уродина паршивая, скажу мамаше. На старости лет… Господи…
Шлепаются полена.
Отчаянно раздирая красненький ротик, пищит придавленный котенок.
- Оглашенные! - ворчит Прасковья.
Монотонный свист и колыхающийся храп покрывают комнату, и комната засыпает.
IV
Не спится Коле, ерзает, разбегаются мысли.
Обидел Коля бабушку, ни за что обидел. Лежит она теперь с скорбно-сложенным ртом, снятся ей проклятые полена, падающие, как крышка гроба с черными гвоздями.
- Митю закопытили… И няньку копытили век вечный.
"Пороли нас больно на конюшне, девушка, лупили за всякую малость…"
А горчичник-то и забыли! - отлегло на сердце.
Мутно-кровавый глаз лампадки хмуро защурился.
- У-у… втуу-втуу… - завыло где-то. И вместе с воем приползло тайное, что дом окутывало, - замелькала тайная жизнь матери.
"Барышня несчастная…"
"Заперлись: нездоровы…"
"За сороковкой барыне.."
"Цыц ты, кудластый, чего галдишь, дети услышат, мало што…"
- Это для мамы…
Пьяницы не гниют, а только чернеют. Как уголь. Дядя Самсон почернел как!
И почему в театр не поехала?
Портниха Даша на Машу похожа.
Разоделась и не поехала. Напудренная, в брошке бриллиантовой.
У мамы книг много, какие-то журналы… скучные…
- Варенька, Варенька, подумай только, что про тебя скажут. Нельзя ехать с 3., и так уж говорят. Ведь я должна предупредить тебя: послушай, Варенька, если хочешь сохранить свое доброе имя…
И представляется, лежит Коля в гостиной на полу под диваном, неловко ему, и весь он скорчился. Пыль душит, а голос Палагеи Семеновны острыми иголками колет прямо в грудку, и плачет мать так жалостно…
Вот выскакивает он из-под дивана, бросается на Палагею Семеновну, цапается ручонками за платье, взбирается к ней на колени и грызет ей горло. А подбородок у нее трясется-перекатывается, мягкий и жирный, как индюшка. К губам пристает липкое, соленое, и красные пятна, густые пятна выплывают из всех углов, плывут на него… И хочется орать во все горло, разбить новый колпак, разодрать альбом, "Ниву", исковеркать стол, скатерть, но Палагея Семеновна, черная, поднимается на цыпочки, растет, вырастает, упирается головой в потолок и скалит оттуда страшные, острые зубы…
Коля свернулся в клубочек, кружится, мечется. Как крыса… Хочется проскользнуть в спальню… А ноги к земле прирастают… Цап!..
- Няня! няня!!!
- У-у… втуу-втуу…
Сердечко перестукивает. Губки вздрагивают.
- Когда буду большим, я все буду… пускай и мама все делает… Николай, угодник Божий! Большим буду… Завтра… завтра…
Серым волком буду…
- Дуу-доон - Дуу-доон - Дуу-доон.
От звона вздрогнули стекла и зазудели.
- Не-ет - не-ет - не-еет, - заскрипели часы.
Засвистел свисток на фабрике долгий, со сна встрепенувшийся.
Вдруг вспомнился Коле мальчишка Егорка, попавший в маховое колесо…
Встал перед глазами, как тогда… извивался.
Подлетая-улетая, мелькал-пропадал Егорка на маховом колесе, как красный кусок сырой говядины… синие сплющенные лепешечками пальцы хватались за воздух; синие, красные, черные, желтые, серые дранки отщеплялись от тела… медный изогнутый крестик…
- А! а! ах!!! - Душат… ушат… - заорала Прасковья не своим голосом: снились ей черти.
"Ходят они по ночам за мной: быдто этак комната, спальня, а они черненькие, в курточках крадутся…"
Кто-то провел по одеялу руками. Коля немеет. Это - Женя.
Женя постоял-постоял и пошел от него.
"Порченый!"
"Порченая девочка подняла за обедней подол, да в крест…"
Кощунствует…
И хочет остановиться, да не может. Все новые кощунства осаждают его.
Вдруг заметался:
- Господи, прости меня! За "слава в вышних Богу" в другом приделе с Ваней Финиковым подрался, на престол садился, на мехах в алтаре чертиков рисовал, "стручки продавал"…
- Пи-и… пи-пи! - мяу-мяу… - запищали неистово котятки.
Подняли с постели бабушку.
- Окаянные! треклятые! - застонала бабушка.
Она отдирает от рубашки и от волос вцепившихся котят. Вытянулась костлявая, взлохмаченная. Седой, трясущийся хвостик на острой бороде. Выпученные, бледные глаза. Баба-Яга.
Зажмурился Коля, не шелохнется. Подушка - огонь - горячая.
Кто-то темный, огромный плывмя плывет…
- Баба-Яга.
- Ангел Хранитель! - скрестил кулачки, прижимает, - Ангел Хранитель…
- Дуу-Доон. - Дуу-доон… Дон… Дон.
Жужжанье и шипенье монотонного храпа проникает в комнату.
* * *
Мать задула свечку и, шатаясь, повалилась на кровать, полураздетая, с назойливо-подплясывающими острыми, зеленоватыми крестиками в глубине воспаленного мозга. Заломила руки, разметалась. И ослабевшая свинцовая голова ее и переизнывшее, изъеденное сердце погрузились в чадный сон неминуемых бед и дразнящего несбыточья.
Вздохнула матово-зеленая лампа в Огорелышевском белом доме, задрожала и померкла. Навстречу ей зазмеился желтый огонек, поиграл и уполз.
Нервно вздрагивая, в мути табаку и утомления, озлобляясь на краткость жизненных часов, идет Алексей в спальню, где лежит болезненная жена, и болезненно-тяжкое дыхание тянется вокруг спящей.
И ему вспоминается, как в припадке женщина ест нечистоты, и он дрожит, поймав вдруг свою тень-образ в высоком, закачавшемся трюмо… И какая-то горечь пьет сердце.
На заплесненно-гноящихся, спертых спальнях и в душных каморках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, крестясь и ругаясь, подымаются фабричные.
Осоловелые дети тычутся и от подзатыльников и щипков хнычут.
Сладострастно распластавшиеся с полуразинутыми слипающимися ртами, женщины и девушки упорно борются с одолевающим искушением ужасной ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие, голые ноги на липкий, захарканный, загаженный пол, наскоро запахивая, стягивая взбунтовавшиеся груди.
Сменяется ночной сторож Аверьяныч и, обессиленный болями, с пеной на подгнивающих губах, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки,
Тянутся в Андрониев монастырь вереницы порченых и бесноватых с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, с закушенными языками, с губами растрескавшимися, синими без кровинки.
И о. Глеба, укрощающего бесов, ослепленного, с печатью остывших бурь пучины греховной, ведет под руку из белой башенки дылда-послушник, отплевывающийся от сивушной перегари вчерашних попоек.
И в сером промозглом, заиндевевшем склепе Огорелышевых последний червяк слепо грызет и точит последнюю живую кость деда.
А там, за вьюжным, беззвездным небом, нехотя пробуждается серое, старушечье утро и сдавленным, озябшим криком тупо кричит в петухе, очхнувшемся на самой верхней жерди.
А там, на скользкой горке запорошенного пруда, крохотный бесенок с ликом постника неподкупной и негодующей человеческой честности, по-кошачьи длинно вытянув копыто, горько и криво смеется закрытыми губами.
Кружится-крутится, падает снег, кружится, падает старый, темный снег на темную, в яви полусонную, уродливо кошмарную жизнь… непонятную.
V
Как пришла весна, пришла громкая с ручьями пенными, певучими, с небом голубым ласковым, с солнцем смеющимся; как почернел сад, раструхлявились гнезда, и пруд стал серым, болезненным - всеми лежал покинутый, с одинокими, забытыми льдинами, с проломленным глазом - прорубью; как запел монастырский колокол звонче и переливчатей о полдне и полночи, - тогда целыми днями, только придут дети из училища, сейчас же на двор: колют, рубят, метут, чтобы к Пасхе ни одной снежинки не держалось.
А вечерами идет игра в "священники большие и маленькие": сооружают из столов и стульев престол и царские двери, облачаются в цветные платки и разные тряпки, служат всенощную, обедню; в "маленьких же священниках" все дело просто в деревянных кубиках: из кубиков строят церковь со всеми приделами, теплыми и холодным, как у Грузинской, и они же представляют священника и дьякона.
Не пропускали ни одной службы.
Иногда так не хотелось, особенно к ранней обедне.
- Дрыхалы, оглашенные, - подымает Прасковья, - не добудишься, быдто напущено.
А еще только перезванивают: не начинались часы.
Когда же возвращались из церкви, то, при всех увертках, не могли миновать Алексея: он уже встал, сидел в кабинете, и в окно ему видно было, кто по двору шел. Подзывал, придирался, выговаривал.
Особенно попадало на Страстной. Но как хорошо тогда было!
Пономарь Матвей Григорьев, черный, как нечистый, то и дело выходил на церковный двор.
- Олаборники, - брюзжит, - батюшка увидит.
- Батюшка увидит… да он такой старый, едва ноги передвигает, пойдет он смотреть!
Пономарь скрывается:
- Останавливай - не останавливай - ничем не проймешь.
На церковном дворе стояла нежилая будка. Когда перестраивали церковь, иконописцы изобразили на потолке этой будки соблазнительную картину. И тут-то под сенью непонятного еще, притягивающего соблазна, творилось нечто, уму непостижимое.
Приедалась будка, - вламывались в церковь.
И церковь оживала.
Ване Финикову, сыну просвирни, Агафьи Михайловны, читавшему в первый раз на амвоне "слава в вышних Богу" и облеченному по сему случаю в семинарскую длинную чуйку, пришпилили сзади оттопыривающийся, фланелевый хвостик.
На Вербное, во время раздачи вербы, хлестались не только друг с другом, но и с посторонними, взрослыми.
- Верба хлес - бей до слез!
В Великую Среду за пением "Сеченная сечется" Коля такое сотворил - до батюшки дошло… Сырая шляпа Финикова по рукам ходила. Охали, ахали.
- Ах ты, дьявольский сынок, не будет тебе ужотко причастия, - пугал батюшка.
Коля стоял у Креста на коленях и, выкладывая положенные сорок поклонов, еле удерживал слезы и от стыда и от душившего хохота.
Но, не сделав и десятка поклонов, улизнул от Креста.
Всю остальную службу на глазах в алтаре, делая вид, что молится, он страшно скучал. Саша, Петя: и Женя возились на колокольне.
И вот совсем не по уставу, зазвонил неумело и срыву большой колокол, и полная церковь напуганным стадом шарахнулась к паперти.
- Дойдет до благочинного, - ни черта путного, олаборники!
На двенадцать евангелиев, выходя с горящими свечами, тушили огни у прохожих.
- Душа моя, Коко, - наставляла после бабушка, - Бог тебя накажет. Да нешто в законе Божьем это сказано? - Иуда ты и Варфоломей Искариот, помолись ангелу своему и покайся. Ни росту, ничего не даст тебе Владыко Господь, и останешься ты курносым до скончания веков…
И наступил Светлый День.
Словно выросли, преобразились. И плохенькие одежонки выглянули новыми и нарядными. В заутрене вся жизнь была, ждали годом и, что бы ни делали, помнили: вот Пасха, Пасха придет!
На паперти жгучий стыд заливает сердце и личико Коли: со всех сторон тянутся дрожащие руки, и провалившиеся рты гнусят "Колечка, дай копеечку! Колечка, Христос воскресе"! И навязчиво идет запах гнили и промозглого немытого тела, и все эти лохмотья вздрагивают от утренника.
- А я вон, нарядный, иду разговляться! - и жутко представить ему, что они такие: нет дома у них, нет пасхи белой с крестами и яркими цветами; и все же представляет до боли ярко и тут же рядом видит себя в нищенской рвани без дома, без пасхи.
- Неужто это будет когда? - Страшно.
Он вынимает из курточки все свои новенькие копейки, подаренные и украденные, и сует в заскорузлые, посиневшие руки, ловящие руки. А копеек так мало.
И мглистое, сероватое утро с собирающимся снегом перекликается одиноким перекликом запоздалых, растянутых обеден.