Том 1. Пруд - Алексей Ремизов 35 стр.


И произошло то, что накануне новой жизни дочери мать готовилась стать от него матерью…

А у него - внешне веселые дни, дни надрывающихся секунд долгих, тянущихся червем.

Этот беззаботный хохот, словно вся жизнь - копейка, а может быть храм, этот призыв на какой-то безумный пир, этот намек на какие-то такие ласки, что ужас - мор, пожар, потоп, смерч разодрали бы на себе траур, раскололи бы царский литой венец и придушили бы гром, это живое и трепетное глубин жизни - первородное сердце - полосовалось мелкими искривленными ножичками.

И полыхавшая в нем любовь, и любовь тихих, уверенных вздохов отдающейся девушки, и любовь темных, глухих желаний последних дней матери.

Тайна бунтовалась, тайна не хотела больше жить взаперти, - легла она тяжелым камнем, зачернила черной каплей грозовых предвещаний глубь края неба, зарю счастья.

И снег, этот снег, вздыхал, угасая…

Позднею ночью он с отцом невесты возвратился домой.

В доме справлялся девичник.

И, ступив на порог, они в ужасе замерли.

В освещенном зале на столе лежало-копошилось отвратительно безглазое что-то, вязкое что-то, каша запекшейся крови, кусочки мяса.

И это мясо - тело такой красавицы, задыхавшейся от ожиданья невесты!

Одна из подруг открыла ей тайну ее матери, рассказала о женихе, о их связи. И она не вынесла, вышла на улицу, легла под поезд.

И рядом с дочерью мать умирала.

Стало ему жутко легко: казалось, железный багор, вонзившийся в шею, превратился в мягкую, горящую ленту, и лента опутала замерзшую грудь, и, страшно натянувшись, вдруг дернула и понеслась.

И он, каменея, куда-то несся, кружился.

С каждым кругом круг расширялся, и левое бежало к правому, и правое погружалось в левое, ни конца, ни начала.

Лазурно-небесные дали, тихо-текучие воды, благовонные воды покоя и мира.

Моя матерь, Владычица!

Ты одна во всем мире - песчинке, безумно летящей вкруг - солнца, в шаре гигантском, прорезанном темной непонятной тоскою, Ты одна - Тебе несу мое сердце, от муки затихшее, от жажды завядшее…

Много кануло дней и ночей холодных, беззвездных.

Много черных слов прошло сквозь мое сердце.

Каждое слово, вонзаясь, разрывало его теплое тело, каждое слово свивало паутинно-душные нити, тесно давившие нежную труда цветущих желании.

Все они шли, сеяли раны и боль, шли, разрушали преграды, отделявшие теми от светов, пеплом крыли память о дальнем, минувшем, когда ребенком. грезил о мирах золотых и о сказочном рае, грезил и ждал…

Вернуть, вернуть бы эти мгновенья, понестись бы на крыльях без тоски, без оглядки по полям, по лесам…

Сны подползали, приводили с собой мертвецов, приводили врагов, горевали, сулили: то окружат серой, безмолвной толпою, то чуть внятно бормочут.

Заняли двери: не уйти, не вернуться.

За обидой ложились обиды, нарастали, затопляли всю душу, - ни одно солнышко не взошло, не осияло.

А горечь перегорала, оседала на ранах, руки тянулись, руки искали…

О, отпусти Ты меня, отпусти на волю! - кричало сердце.

И люди мелькали, глухие, несчастные люди.

Слепые - не видят друг друга.

И тоска пеленала, пела мне темные песни.

Вернуть, вернуть бы эти мгновенья, понестись бы на крыльях "без тоски, без оглядки по полям, по лесам…

Матерь моя!

К Тебе - простертые руки…

Тебе - мое сердце.

Там, где зори жемчуг рос рассыпают и вкрапляют красные камни в лучи, там светится сердце.

Твое сердце.

Твое сердце - шепот лобзаний.

Подыми, подыми!

Сокрой покровом нетленным, белым, как снег родимой зи мы, утиши мои вопли рокотом ласковым взоров пречистых, об вей изболевшую, изглоданную мою душу.

Матерь моя.

* * *

На Покрова, в слякотно-слезящийся вечер, пришедшие на дикие крики увидели его бьющимся, извивающимся от саднящей, жгучей боли.

И на грязном, щебнистом дворе отравленный он бился в изодранном белье, бился, загрызая известку.

Отходили.

И смерть - желанная - принесла жизнь, а жизнь - испытание.

Он бросился, бросился с головой, чтобы не слышать неизмененный, все один и тот же голос, который ясно звучал, как только оставался сам с собой. А голос этот был страшным молчанием, которым плотно облеклась вся душа, дрожащая из пасти тяжких ран.

Надо было оставить себя, надо было уйти в другую жизнь, надо было отдать всего себя, отдать другому, для другого… надо было замереть на краю пропасти…

И пришли новые беды, не замедлили.

Несколько лет не слышно о нем, потом находят его в отдаленной северной пустыне.

Говорят о дурной болезни, которой он захворал и лишился глаз…

Говорят о тяжком преступлении, в котором его обвинили, и ослепили…

Из пустыни он перешел в Андрониев. Тут-то и прошла молва, будто бесы повинуются ему.

XI

Детям очень хотелось, чтобы о. Глеб пришел когда-нибудь пруд посмотреть.

Уж назначен был день. Да все несуразно пошло.

Утром вызывали мать в дом к братьям. Делалось это нередко, и вызывалась она для того же самого, для чего ловились дети по субботам и после ранней обедни.

С каждым годом Варенька опускалась все ниже и ниже.

Спальня ее обратилась в грязный номер грязной гостиницы с больным бездомным гостем: все было не на своем месте, все было заставлено и раскидано, - закупоренные окна, пыль, сор, духота. За порог спальни ничья нога не переступала.

Вино покупалось открыто, покупалось в больших размерах: пили монахи.

Возвратясь от братьев, Варенька заперлась…

А когда, спустя глухой час, она вышла в зал полураздетая, красная, наткнулась прямо на Алексея Алексеевича - так все звали гимназиста, одноклассника Саши.

- Вам что? - спросила она, не узнав мальчика.

- Я к Саше, - отвечал тот, странно смутившись.

- Шляются тут… всякие… украдут еще… - она круто повернулась, заложила руки назад, и пошла…

Ошарашенный гимназист поплелся домой.

С Финогеновыми Алексей Алексеевич был знаком очень давно. Когда-то еще в приготовительном классе вместе с Сашей дергали они в звонки или, намелив ладошку и два пальца и сделав плевками глаза и нос, припечатывали чертей на спины прохожим. Списывали друг у друга задачи, extemporale, переводы.

И по житью, и по обличью он мало чем отличался от Финогеновых: вечно продранные локти, и заплаты - глаза вдоль сиденья, и беспризорность, и то, что где-то рядом живут такие люди, которые все могут, а ты… и это "могут" нет-нет, да на тебе и покажут..

Раньше приходил он только по делу: за уроками. А с некоторых пор стал заходить так; жил недалеко от монастыря, по соседству.

Палагея Семеновна после некролога даже в именины не показалась. Рояль некоторое время не открывался.

Оказалось, Алексей Алексеевич играет.

Вот и музыка пошла.

Знал он для своих лет много, знал то, чего не знали Финогеновы: читал книги.

Книги появились и у Саши.

* * *

Когда дети пришли из монастыря и узнали от Прасковьи, как Варвара Павловна выгнала Алексея Алексеевича, и как тот ушел, - огорчениям и досаде конца не было.

За обедом излили злобу: они, один за другим, подталкивали проходившую по столовой мать, подталкивали с каждым толчком сильнее и грубей, подталкивали с каждым прикосновением больнее и жестче.

И та, едва держась на ногах, шарахалась из стороны в сторону, вперед и назад, вправо и влево.

И полон рот ее дрожал в слезах, и посиневшие губы дергались; и рвалась, скрежетала ругань и проклятия.

- Проклятые! Проклятые!

В прихожей она оступилась и, не удержав равновесия, ткнулась животом оземь.

Вдруг встала, будто опомнилась, и пошла, пошла с закрытыми глазами, молча, в спальню.

Щелкнул замок…

- Проклятые! Проклятые!

И дом притаился.

Уж прошло шесть и пробило семь, а о. Глеба все не было… И стало так жутко, и страшно сердцу, страшнее всякой боли, страшней самой горькой обиды.

- Батюшка, благословите! - послышалось, наконец, обычное монастырское приветствие о. Гавриила.

И старец переступил порог.

Весь дом на ноги поднялся.

Мать вышла нетвердо; прерываясь, с надтреснутым хохотом, выскакивали у нее слова.

Дети от стыда чуть не плакали: очень было заметно, а так не хотелось этого, так не хотелось…

Сели чай пить на террасе.

Был теплый, слегка затуманивающийся вечер конца весны. На пруду лягушки, будто рыдая, квакали.

Один о. Гавриил казался невозмутимым и благодушным; старался занимать о. Глеба.

И разговор о. Гавриилом начался. Сначала рассказал он о том, как о. Платон-"Навозник" и о. Авель-"Козье вымя" во время обедни вцепились друг другу в лохмы за кружку, потом перешел к жизни "низких душ".

- В келье Пирского, батюшка, родила на утрене, извините за выражение, его Манька, батюшка, двоешку.

Старец, не проронивший ни одного слова, казалось, впивавший все невзгоды комнат, вдруг повеселел.

- Вот и хорошо, - сказал он, - вот и у нас ребеночек родился: это Христос посетил наш мрачный храм, наш мертвый дом…

- Батюшка, - заволновался о. Гавриил, - а ну как до "Хрипуна"… до преосвященного дойдет?

- Да, - осунулся старец, - дойдет. Расскажут. Послушника выгонят…

И старец замолк.

И в ту же минуту каждый прочел в своем сердце горький упрек, каждый обвинил себя в своей и чужой вине и в вине целого мира перед самим собой.

И острием острейшим входил этот упрек, входило то обвинение, и уходили вместе глубоко, глубже в сердце.

Стало пусто, невыносимо, жить не хотелось, и все голоса, дотоле громкие и внятные, замолкли…

- Ну, а пруд-то посмотреть? - очнулся старец.

И тотчас все, с матерью и о. Гавриилом, дружно повскакали, схватили под руку о. Глеба и, чуть не бегом, прямо в сад.

И там пространно затараторили - рассказывать стали о яблоках и "кизельнике", и как они их воруют, сшибают, рвут, трясут.

Затащили в купальню и, совсем забыв, что старец ничего не видит, проделывали разные фокусы и диковинки.

- О. Глеб, а о. Глеб, а я-то как, посмотрите, о. Глеб, я на одной ручке!

- А я на спинке!

- Сидя!

- Лягушкой!

- По-бабьи!

- Рыбой!

- С головкой вниз!

- Ногами вверх!

И долго бы еще ныряли и проказили, - Прасковья помешала: ужинать готово.

Мать совсем уж оправилась.

И когда сели за стол, было страшно шумно и весело. Старец хохотал раскатисто и беззаботно, как хохотали Саша, Петя, Женя и Коля.

После третьей о. Гавриил пустил себе в жирный суп огромный кусок икры, стараясь щегольнуть перед о. Глебом своею светскостью, но, забывшись, стая есть руками.

- Ты, Гаврила, кильку съел? - поддразнивали дети.

- Съел, душечка, съел.

- А еще съешь?

- Съел, душечка, съел.

Так до бесконечности.

Далеко за полночь увез старец нагруженного о. Гавриила, на которого кроме прочих бед напала еще безудержная икота.

И он икал, будто квакал.

И от хохота никому спать не хотелось.

А рассвет, засинив белые занавески детской, не спросил: что ты сделал? зачем сделал? - не заглянул тем страшным, искаженным лицом, от которого бежать бы, бежать на край света…

XII

На Иванов день минуло Коле тринадцать. До той поры не прочитавший ни одной строчки и презиравший книгу, Коля случайно наткнулся на Достоевского.

И Достоевский был первым, который тронул его.

Строчки горели, закипали слезы.

Эпизод из "Мертвого дома" навел на мысль об устройстве театра.

Когда-то давно, всего один раз возили детей на "Конька-Горбунка", и с тех пор разыгрывались оттуда разные сцены: изображалось с помощью тряпок, служивших ризами для игры в "большие священники", желтое поле, и кто-нибудь ржал и прыгал коньком, и жестикулируя, как в балете, являлся Иванушка, вымазанный сажей, будто в процессиях "избиения младенцев".

Теперь решено было устроить настоящий театр и играть все.

С матери взяли подписку: она мешать им не будет, а они не будут просить денег.

Пошли собрания.

Происходили собрания наверху ночью и страшно тайно: боялись недоразумений со стороны матери. Обыкновенно снимали внизу сапоги и на цыпочках пробирались по лестнице. А там уж кипел самовар, и, открещивая окна и углы, укладывалась на ночлег Прасковья.

За чаем под тук и стрекотню разгарной летней ночи уносились Бог весть куда: чего-чего только не выдумывали, каких таких театров не воздвигали. Говорили наперерыв, задыхались от клокочущегося нетерпения.

Больше всех горячился Петя.

Решили играть до 16 августа, непременно до этого ненавистного дня, за спиной которого торчит гимназия со своим отвратительным казенным лицом в двойках, с вечно шмыгающими, скучными и злыми классными наставниками.

По постройке театра большое участие принял о. Гавриил, натащивший всякого хламу из своего свинушника-кельи.

Доски скрадены были ночью из плотницкой. Красть помогали фабричные, не меньше детей ждавшие представления.

Работали с опаской, стараясь лишний раз не стукнуть, не поднять голоса.

И вот после долгих трудов сцена готова.

На площадке перед террасой, под качелями, будто на корточках примостилось какое-то первобытное строение - шалаш, какой-то дешевый сахарный домик, а на перекладине качельных столбов взвилась огромная афиша, изображающая зеленого черта с хохочущими глазками.

Всю ночь накануне держали караул: управляющий Андрей-"воробей" грозил "убрать шалашную постройку", а дядя Игнатий, проходя по саду, остановился и подозрительно наводил бинокль.

Хорошая была ночь, теплая, без облачка; продежурили ночь безропотно и, как на грех, к утру застлалось небо, и накрапывающий сонный дождик серыми каплями-лапками пополз по крыше и, проползая под доски, ползал там по липким, мажущимся стенкам трясущихся кулис.

Чуть не плакали от огорчения, молились Богу, чтобы прояснилось.

Передрались друг с другом от отчаяния.

Иссякнул дождик к вечеру. Побежали тучки, крохотные, ясные, принесли с собою вечернюю синь с талыми звездочками.

Заиграла музыка, - Алексей Алексеевич из кожи лез.

Хлынула народу тьма-тьмущая: фабричные, плотники, пололки с огорода, их знакомые и знакомых знакомые и знакомых приятели.

Явился городовой Максимчук "в наряд".

Наряженный в голубую ленту и небывало высокую звезду из черного сафьяна, начальственно расхаживал он по рядам, пошелушивая подсолнухи и непечатно "балакая" с публикой.

О. Гавриил важно расселся в первом ряду, нацепив на нос для торжества такого пенсне без стекол.

Он что-то без умолку болтал совсем непонятное, будто по-французски и наблюдал за матерью, которая полдня, запершись, просидела в спальне.

Назад Дальше