* * *
Вечер обычно заканчивался несуразно весело, по-Огорелышевски.
Выходят из главных ворот, идут посередке улицы. Сеня и Саша басами читают паремии, которые заключаются хором - общим выкриком последнего слова:
"И приложатся ему… лета живота-а-а!!!"
Остановить никто не решается: ни городовые, ни околодочные.
- Огорелышевцы! свяжешься, - нагорит еще.
Так, обогнув Синичку, доходят до красных ворот Финогеновых.
Тут рассаживаются на лавочку. Выходят фабричные.
И начинаются россказни о житии дедушки и дядюшек. А от них - за сказки.
- Покойный дедушка ваш, хрену ему… - приступает кузнец Иван Данилов, - перед кончиной живота своего призвал меня и говорит: "Сын ты сучий, отлупи ты, говорит, мне напоследях какой ни на есть охальный рассказ, али повесть матерную!" - а сам едва дыхает, расцарапый ему кошка… Так-то вот. Ну, о пчеле, что ли?
- О пчеле! о пчеле! - от нетерпения трясется вся лавочка.
И сказка начинается.
- Жила-была пчела. У пчелы было три улья. Д-да. В одном ульe спала. В другом… В третьем мед таскала. А как выпустит жало со свинячье кало…
И пойдет, инда жарко станет.
Кузнеца сменяет городовой Максимчук малороссийскими, а в заключение ночной сторож Аверьяныч, расползающийся старикашка с трясущимися ногами, умиленно и благодушно, как молитву какую, изрыгает сквернословие-прибаутки.
И чутко глядит монастырь белыми башенками. Выплывает из-за колокольни теплая луна - без стыда в своей наготе; и в тишине ее хода поют одинокие, седые часы; и где-то за прудом громыхает чугунная доска, и где-то за прудом Трезор и Полкан мечутся на рыкале.
Сам черт заслушался! вон он, ленивый, раскинул синие крылья, темные во млеющих звездочках от края до края по тихому небу.
IX
На крутом обрывистом холме, окруженный крепкой белою стеной, стоял Андрониев монастырь.
Там не было камня, не затаившего в себе следов далеких времен.
Вон к подножию остроконечной башенки с резным оконцем, где некогда стонал застенок, - теперь келья схимника о. Глеба, - лезет, упирается каменная огромная лягушка, растаращив безобразные лапы - дьявол, проклятый св. Андроником.
Когда толпа окружает лягушку, сколько ртов плюют, норовя в самую морду.
Бедный человек!
Бедное лицо, оплеванное человеком!
А вон на золотом шпице петушок с отсеченным клювом, ржавый петушок, прокричавший хулу… А вон заклятый пужной колокол с вырванным сердцем - черным языком, а вон след… следы нестираемых пятен.
Тени и призраки казней.
Тени погибших желаний, задавленной воли… непреклонной воли, видений… бесов и ангелов.
Монастырь - первоклассный: мощи под спудом, архиерей, огромные вклады.
Братии немного. Поигрывают, попивают, заводят шашни, путаются.
Эконом ворует, казначей ужуливает. Речи и помыслы - "кружка", "халтура", "проценты", "лампадка". Много из-за этого ссоры, много и драки и побоев.
Ворота запираются в девять. Привратник - кривой монашек "Сосок". За каждый неурочный час берет по таксе.
Покойники смирные, лежат себе под крестами и памятниками, разлагаются, гниют и истлевают; правда, о. Никодим-"Гнида" рассказывал за иермосами, будто сам дед частенько выходит из склепа белый и с ножом бегает…
Ну, то Огорелышев!
И все хорошо, благолепно, как по уставу писано.
* * *
Когда уехал за границу Сеня, а с ним навсегда закрылся кегельбан, навсегда прекратились посещения Воронинского сада, - участились походы на монастырь.
Из всей братии полюбились двое: иеромонах о. Иосиф-"Блоха" и иеродиакон о. Гавриил-"Дубовые кирлы".
О. Иосиф - черный и пронырливый, продувной и нахальный - приманил лакомствами и сальностью.
На первый Спас к меду и огурцам поднес такой наливки - кагор, пиво, запеканка: все вместе, - Коля ползком выполз, да и остальные нетверды были.
Рассчитывал на огорелышевскую лампадку.
Навязался к Финогеновым и повадился. Приходил не один, приводил подручных, чаще о. Михаила-"Шагало" - мешковатого, тупого, волосатого иеродиакона. Приводил с одной целью потрунить и поскалить зубы.
Бывало, выпьют самовар, выпьют другой - пьют на спор, кто больше.
Седьмой пот пробивать начнет.
Достаточно, - отмахивается о. Михаил, опрокинув и крепко облапив стакан, - достаточно: неспособен…
Неспособен, говоришь, - подхватывает Оська, - а пололка!?
- Чего пололка!?
Оська фыркает:
- Неспособен… ай да неспособен! - и говорком: - Вся капуста на огороде вытоптана, с Аниской знать…
О. Гавриил - тучный и красный, писклявая фистула, добродушие необыкновенное и непроходимая глупость, - взял своею потешностью.
Келья его - жилой сарай: сломанная клетка, облепленная жирным пометом; продырявленные ширмы и засиженная мухами, в масляных пятнах, занавеска; истоптанные штиблеты и рыжие, промякшие от бессменной носки, сапоги; заржавленные перья; изгрызанные побуренные зубочистки; лоскутья, тряпки-рясы, худое белье; часы без стрелок; ножи без рукоятки; рукоятки без клинка.
Ничем не гнушался.
Всякое воскресенье, всякий праздник обедает у Финогеновых.
Ест удивительно помногу. Выпивает. После третьей лицо вспыхивает таким жаром, - сало проступает. Не доев своей тарелки, сливает остатки из других. Если ему мешают, обижается.
- Я тебя, - пищит, оттягивая слова, - я тебя, душечка, объел, я тебя, Сашечка, объел?
А дети хором в ответ:
- Ты меня не объел! Ты меня не объел!
- Я тебя, Колечка, объел? - не унимается о. Гавриил и, увешанный прилипшей к бороде капустой, хлебными крошками, соловея, растопыривает жирные пальцы лад своей, над чужими тарелками: - У-у, пчелочка-заноза Колечка! пожрут они, тысячи… Мартын - Задека - Женечка… Я тебя объел, я тебя?..
- Ты меня не объел! Ты меня не объел!
Несмотря на то, что возраст детей не ахти какой, - старшему Саше минуло пятнадцать, о. Гавриил не на шутку беспокоился.
О. Гавриилу мерещилися женщины, тысячи, миллионы женщин, которые пожрут и иссосут… которые уж пожирают и сосут детей.
На ужин уносит с собой полный судок, куда сливается ботвинья и суп, где торчит обглоданная ножка курицы и мокнут разбухшие куски черного хлеба.
По понедельникам через неделю ходят в баню.
Берется номер. И творится там нечто невероятное…
Моются час, моются другой. За дверью начинают просить, угрожать: требуют очистить номер.
Не тут-то было!
О. Гавриил выскакивает нагишом и, извиняясь перед ожидающими, что является без галстука, просит повременить.
Проходит долгий томительный час.
Стучат.
- Деточки не готовы еще! - отвечает писклявый голосок.
Тогда хозяин, все незанятые банщики, дворник, извозчик со двора и кто-нибудь из публики, - всем собором вторгаются в номер, и номер с хохотом, бранью, насмешкой, смешками, наконец, очищается.
И так каждый, каждый раз.
После бани - игра в быки.
С визгом и криком враз бросаются на о. Гавриила, а тот, нагнув голову и раскорячив ноги, машет, размахивает руками, будто рогами. Пока не грохнется, тяжело дыша, его грузное тело, и не одна нога пнет и топнет в медленно подымающийся мягкий живот…
Как-то разыгрались, а все хотелось еще и побольше. Случилась в детской Прасковья. Не мигнув, бросились, сорвали с нее юбку, кофточку. К о. Гавриилу, - и с ним то же. Погасили свечку, заперли. Да вниз.
- Батюшка, - плачущим голосом, корчась в одном углу, просила Прасковья, - о. Гавриил, пройдись ты маленько, ноги у тебя затекут… не гляжу я.
- Матушка, - пищал в другом углу, отдуваясь и крепко сжимая ноги, о. Гавриил, - Прасковья Семеновна, пройдись ты сама… У! пчелочка-заноза, Задека, Сашечка…
Битый час высидели, поплакались.
Было и повторение. Только вместо няньки сидела нагишом горничная Маша.
* * *
И в самом монастыре без озорства не проходило дня.
О. Геннадию - "Курья шейка" подали на обедню поминальную записку с новопреставленными, имена которых по необычайности нелегко было прочесть. Иеродиакон путался, перевирал, запинался. А о здравии стоял: болярин Каин.
Преосвященный о. Григорий "Хрипун" очень пенял потом своим вставным серебряным горлом и строго наказывал: не читать впредь таких несообразностей.
В наказание лишили о. Геннадия на воскресенье служебной кружки.
И все эти ухарства и проделки сходили ни за что. Дети часто по неделям живали в кельях, ставя вверх дном все то внешнее благолепие, каким держался монастырь.
И братия как-то шалела, откалывая коленце одно другого чище.
Хохот звонил звончее печальных колоколов, и заунывное пение терялось в смехе и звонких песнях.
На площадке у собора по вечерам играли в бабки, за "палочкой-выручалочкой" прятались в склепах, таскали кости и черепа покойников.
Был в монастыре малюсенький, безобидный иеромонашек о. Алипий-"Сопля". Заплывшее жиром лицо, подслеповатые глаза, грива волос на толкачике-голове, и бородища но пояс. Ничего его так не занимало, как бабы. При одном упоминании пьянел. А когда принимался рассказывать свои истории - захлебывался и хихикал странно горлом, акая. Руки у него мокли. А лицо горело-лоснилось в каких-то отвратительных пятнах. Пить не пил, но и не отказывался. Хмелел с первой.
На именинах о. Гавриила большое было угощение. Главное - перцовка, специально настоянная и предназначенная, как говорил именинник, для низких душ.
Мгновенья не прошло, залепетал о. Алипий и с ног.
Сонного иеромонаха положили за занавеску. И заработали ножницы. Пока не остался жалкий козий хвостик на месте бороды…
Наутро в церкви не смеялись, не хохотали, а стоном стон стоял. Петь не могли.
- Убирайся вон, - хрипел преосвященный на беспомощно потягивающего свою бороденку о. Алипия, - убирайся, пока не зарастет… - Беспокоите вы меня.
* * *
Вскоре пожелал познакомиться с детьми о. Глеб.
Дети избегали схимника.
Белый крест и белые письмена - "святый Боже" - глубоко спущенной на глаза схимы - мертвые кости поверх черной гробовой крышки, и багровые ямы - взор черной тьмы - провалившиеся глаза, и странно-белое лицо мученика, и резкие, острые морщины от заострившегося тонкого носа к углам заплаканного рта, и то, что вздрагивали скулы, и то, что сводились пальцы, и то, что руки вдруг ловили что-то около носа, ловили невидимое, каких-то мух, и сокрушающая сила - удары молотов - в безбрежно-тихом, скорбящем шепоте, когда произносил молитву - заклятие бесам, - ужасало и отпугивало.
И дети уперлись. Согласились только потом, но чтобы непременно с о. Гавриилом.
День пролетел невыразимо занято. Утром приехал к о. Гавриилу канонарх из Лавры Яшка-"Слон", известный непомерной огромностью всех своих членов.
- Низкая душа, - таинственно рекомендовал о. Гавриил гостя, - хобот - уму непостижимо, от обера, душечка, есть воспрещение ему сноситься…
"Слон", нахлеставшийся перцовкой, валялся в беспамятстве за занавеской.
Тотчас же все сосредоточилось на спящем.
Надо было во что бы то ни стало добраться до хобота.
С помощью о. Гавриила "Слона" обнажили, и началась "разборка планов".
Сонный визжал, григотал, захлебывался.
Протрезвили канонарха. "Слона" вогнали в краску.
- Низкая душа, - бормотал запыхавшийся о. Гавриил, деточкам в удовольствие…
Ушел канонарх. Садилось солнце. Вдруг спохватились. И страсть не хотелось идти, да неловко. И вот вошли они в башенку после вечерни.
Гомон на угомон шел. На лестнице уж поджидала ночь.
Вошли они, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли под благословение.
Старец благословил. Благословил и засуетился, будто оробел не меньше.
О. Гавриил скрылся самовар ставить. Никто не сказал ни единого слова.
Тесная келья была полна странных, таких отчуждающих призраков, заглушающих слово - борьба, крик легионов. Тесная келья - пустыня: она не отзовется и не спросит.
- Батюшка! - просунулось красное лицо о. Гавриила в узкую дверь кельи, - о. Глеб! да он у вас, батюшка, с течью…
- Тащи свой! - замахал старец руками, - тащи, пузатый! И сразу стало легко, будто так давно, так близко знали и видели друг друга. Что-то верное скользнуло, обняло и согрело.
Пошли дети ходить по келье, пошли копаться в книгах, трогать все, что ни попадет под руку. Залезли на окно, заспорили:
- Нет, вон он Сахарный завод…
- Фабрика!
- А там "антихрист" в банке, а там вон…
Старец сидел в кресле, о чем-то думал. Был он теперь обыкновенным, своим, тем, о чем так вспоминают после, когда уж вернуть невозможно.
И когда о. Гавриил и его пузатый самовар, пыхтя и отдуваясь, наполнили келью, и когда бронза будто расплавилась под проникшим густым, прощальным лучом, и дети закрыли грудью весь стол, - погас взор черной тьмы на лице старца, и засветились тихие глаза, перегорюнившиеся…
- И ему на покой надо, и ему ночь ночевать положено, ему, бесприютному, отдающему кровь и сердце свое. Так-то, деточки, лучи вы мои красные! - промолвил старец.
Дети, сопя к кроша, отхлебывали свои стаканы.
Обжигались.
Обжигались потому, что беспечность куда-то вдруг исчезла, раскрылось что-то, какой-то грех, раскрылось что-то, чего нельзя делать.
- Обидели мы его, - пронеслось у каждого. И стало неловко каждому, и стало сердце полно горечью, и сожаление врезалось в непоправимое, и стало сердце полно плачами.
- Отец-то Алипий где теперь?
Затаились.
- В Андреевский, батюшка, в Андреевский определился. А намедни, батюшка, Алипка у Мишки-"Шагалы" был, говорит, богатейший монастырь, процентов, говорит, куда!
- Да, - задумался старец, - горько мне порой, так горько…
Женя тихо заплакал.
- Мамаша-то ваша, здорова?
- Ничего, - не сразу ответил Саша, ответил затихшим голосом, - иногда… ничего… хворает.
Уткнулись в стаканы.
- А в гимназии-то у вас… вы в каком классе?
- Я в пятом!
- Я в четвертом!
- Я в третьем!
- И я… не в гимназии, а в коммерческом!
Так, перебивая друг друга, начали рассказывать, как там в училище.
- У нас был учитель математики Сергей Александрович "Козел", - сказал о. Глеб.
- А у нас "Сыч"!
- А у нас "Аптекарь"!
- А у нас "Стекольщик"!
- А у нас "Клюква"!
От, учителей перешли к отметкам, к плутням и, увлекшись, дошли до споров, до драки.
И было так, будто не в келье, а в училище в излюбленном месте за переменой сидели, только куда здесь вольнее: не остановит звонок, не поймает надзиратель.
Дохнул уж синий вечер влажным дыханием в открытое окно башенки, и напряженно слушавший о. Гавриил не выдержал, храпеть стал.
А все видели, все говорили, рассказывали, быть может, в первый раз так прямо от полного сердца.
И ночь, забившаяся днем в башне, спустилась с лестницы, пошла по кладбищу, по крестам, по плитам, за ограду, в город, в поле…
- Ну, спите-ка хорошенько, - прощался старец, - сердечки-то у вас хорошие… не согретые…
О. Гавриил со сна заторопился: требник еще читать.
- У меня, у меня, батюшка, деточки у меня заночуют.
И когда, расстелившись в келье у о. Гавриила, проболтали, прохохотали долгий час, подошел к изголовью, пришел тихий сон, не страшный, пришло тепло, Пасха, и нежною рукой до несогретых дотронулась и стала греть, отогревать стала…
X
Тяжелая, полная случайностей жизнь выпала на долю о. Глеба.
Когда умер его отец - разорившийся, когда-то богатый помещик и под старость смотритель Воронинской богадельни, остался он с матерью.
Комната в бесплатных квартирах при богадельне. Дни напролет согнувшаяся над столом мать. На столе вороха пряжи, неподрубленных платков.
И тут же гимназист с растаращенными руками, растягивающими пряжу. Ему пятнадцать лет.
Мать слабым, слезливым голосом вспоминает о прошлом, вспоминает о достатках, вспоминает о почете, - и все потопает в дрязгах нищенской, настоящей жизни.
Потом "уроки", унижения.
Нахлынуло, закипело: - Нельзя так жить, нельзя жить! - выбивало сердце рвущим стуком.
И свет, этот детский свет, медленно меркнул и гас.
После первого выпускного экзамена исключили.
Волчий билет не помещал для горшей, быть может, обиды, праздновать окончание.
Первая пьяная ночь. Наутро изгнание из бесплатных…
Помутневшие глаза, хворость и обида подтачивали и доконали мать.
Жизнь пошла тупо.
За стенок крики и кашли, кашли и стоны, стоны и слезы, слезы и ругань.
Будто шел все куда-то по тесному, промокшему банному коридору: редкие, выгорающие лампочки, спертый пар, поплескиванье глухо сбегающей воды с некрасивых, измученных, выцветших тел. А там…
Да есть ли она, есть ли дверь наружу?
Он был тем, кого одни любят, другие ненавидят. Равнодушия нет. Резкие переходы путают и мутят: не знал, как ступить. А там…
Да есть ли она, есть ли дверь наружу?
Как-то приехал родственник по делам отца.
Отыскали его, приютили. И открылся ему новый мир. Пришла любовь, повернул ветер на свадьбу, на счастье.
И все бы пошло по-хорошему, да случился грех.
Еще не старая мать, принявшая близко к сердцу судьбу своего погибающего родственника, так к нему привязалась - сказать себе не смела: подлинно ли тут одно сострадание.