* * *
Мать, проведшая чадно целую неделю, лежала теперь, не шелохнувшись, в смертельном ужасе вниз головой.
На ней лежал, так казалось ей, много больше ее роста деревянный темный крест, обшитый неровной, зазубренной жестью, и тяжесть креста, наседая, приплюскивала ее тело, и острый гвоздь креста ходил и царапал темя.
Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо капля за каплей сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей, шелковой рясе, минуту назад мирно державший этот черный крест, вдруг изогнулся весь и бросился на Вареньку.
И они бегали по комнате, и монах пропадал и появлялся, и настигал и хватал ее.
Глядела на них тишина присмиревшая.
Наконец, обессиленная, измученная, перепуганная, бросилась она в гардероб, забилась в платья…
Но костлявая рука нащупала, вцепилась, схватила ее там и, вытащив вон, кинула ничком на кровать.
И тогда хрустнула ее спина под навалившейся тяжестью черного креста…
Монах беззаботно расхаживал по комнате, напевая старческим дребезжащим татарским голосом:
Ты барыня-барыня,
Сударыня-барыня.
И мотив казался страшно знакомым и страшно близким, и в странном сочетании слов слышалось тысяча понятных, тысяча близких, тысяча верных, тысяча родных, ах! родных сочетаний.
Надо что-то вспомнить, надо что-то сделать, непременно сделать, тогда уйдет монах, унесет крест.
Гвоздь, медленно вонзавшийся в темя, вдруг резанул что-то мягкое, живое и, скрипнув, пошел по мягкому, живому.
От невыносимой боли защемило сердце.
Черная вода, черные искры прыснули из глаз.
Варенька стиснулась в комок, уперлась… да к двери.
Уйдет монах, унесет крест.
А он стоит, раскинул руки. И руки длинные, как крест, такие длинные, такие длинные до окна и от окна в огород, и до печки и от печки в кухню.
Ты барыня-барыня,
Сударыня-барыня.
Нагоревший фитиль - красный камень - предсмертно издыхал.
Судорожно выдернула шпильку, стряхнула нагар. Посветлело.
Стало светлее - страшней.
По углам копошилось, липло, шуршало, всю душу тянуло, всю душу тащило с корнем, тащило с кровью, с мясом, с мозгом…
- Куда, куда ты?
- Туда.
Гвоздь, врезавшийся в мозг, переломился. Гвоздь переломился.
Хлестнула угарная волна. Стала хлестать по глазам, по глазам, по лицу.
А мимо летели, кружились, кричали, визжали беспокойные искры, мимолетные искры, ядовитые, злые…
Щипало… всю, всю.
Не осталось ни одного живого места.
Минуту она стояла посреди комнаты в этой угарной волне недвижимая.
Вдруг схватила какую-то тряпку, потом панталоны, мигом, как кошка, вскарабкалась на гардероб, нащупала крюк.
- Здесь, здесь… так…
Спешила, страшно спешила.
- Скорее, скорее… уйдет, унесет.
- Я уйду!
A! a! ах!!! - Душат… ушат! - застонал, заорал кто-то старческим голосом и там наверху, и тут внизу.
Опять, опять… слабее, тише…
Вдруг что-то оборвалось, глухо раскатилось и ударилось прямо в стены, в дом, - и, вздрогнув, задребезжали окна.
И тьмы голосов кричали, кричали:
- Дуу-доон, - Дуу-доон - Дуу-доон… Дон! Дон! дон!
* * *
Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
Женя и Коля с новыми белыми с густой позолотой свечами идут перед батюшкой в золотой кованой ризе, и сияют их лица, и сливаются сердца с сердцем напевов, всколыхнувших темную темь храма.
И кто это там посреди нищей толпы, кто это там в светлых одеждах на понурые головы возлагает руки свои, чей это голос, из скорбей выплывающий, над всеми звучит голосами:
Мир вам.
XV
В дом к Огорелышевым дети не зашли: завтра успеется, да и служба затянулась до рассвета.
Ишь, заря заиграла, и сад и пруд затучнелись голубым дыханием, будто захотелось им еще понежиться в теплом сне, не знать пробуждения, не знать…
Распевая по двору, шумно вломились в дом. Замки оборвали, - не достучались няньки: няньку ночью схватили душить черти, - подняться мочи не стало.
Всем собором с Прометеем подступили дети к двери спальни.
Туркнулись, - заперто.
Постучались еще и еще раз, - ни звука.
Стучали, стучали.
Было тихо за дверью, так тихо.
И стало всем страшно.
Они закричали в один голос, закричали не своими голосами, чтобы непременно отперла дверь, непременно…
- Мама, отопри нам, мама!!
И кричали, надсаживались, колотили и руками и ногами в дверь спальни.
И стало всем страшно.
Наконец, упираясь друг в дружку, сжались, стиснулись, надавили на дверь.
И тогда хрупнуло что-то и, судорожно звякнув, отлетело.
Хряснула дверь спальни.
Петли, как оковы, со звоном упали…
Споткнулись, за порог зацепились, под обухом приросли к месту.
Мать в одной сорочке… мать на крюку под потолком… мать побагровевшая с длинным красным языком из черного запекшегося рта.
Закровенившиеся огромные белки в упор…
Скрюченные пальцы на заострившихся ногах…
И острые синие ногти…
Густые проснувшиеся лучи лезли в окно, ползли по комнате, красили алым сорочку и ослепительно больно горели на опорожненной пустой четверти, валявшейся на ковре у кровати.
Дети стояли, как вкопанные, с пригнутыми шеями, с застывшим взмахом. Тупо.
- Уфф-а? - и, задрожав всем, всем телом до последних дрожей, Женя закусил курточку Коли.
Тогда Саша и Петя бросились к матери.
Набросились на нее, - спасти хотели! - схватились за ноги, - спасти хотели! - повисли на ногах, - спасти хотели! - и, повисая, откачнулись, раскачались - раскачались и полетели…
И летали, как на гигантских качелях.
И вышибло крюк, оборвалась петля.
Громом грохнулся на пол труп.
Мертвец, полуживой и живой барахтались. Сделать что-то хотели, поправить что-то хотели, спасти хотели… и царапали, мяли друг друга с запыхавшимся обморочным сапом.
Терлись спина и спина, терлись живот и живот, терлись грудь и грудь.
Крошащаяся известка, сухая душная пыль, погребая, падала.
Прибежавшая на суматоху Степанида и приползшая сверху нянька кричали озверелыми голосами:
- Караул! караул! батюшки, помогите!
- Караул! караул! караул! - кричало в ответ благим матом где-то далеко за двором, за прудом.
Повскакали фабричные.
И комната наполнилась, комната битком набилась суетящимся народом и тупым криком.
Тут выволокли труп на двор и с гиканьем принялись качать - подкидывать удавленника, будто утопленницу.
Дом шарили, по чердаку рыскали, под террасу засматривали, искали вора.
Иван Данилов видел….
На огороде с отдавленными хвостами Розик и Мальчик выли.
Нянька сердцем плакала.
XVI
Желтый со стиснутыми зубами застыл Светлый день. Колокола орали. Подпил двор, разгулялся. Фабричные гурьбой пошли. Шатались-шатались, - пристанища нет нигде. Задевали. Раз сто подрались.
Павел Пашков, отец Машки, над которой дети так издевались когда-то, растрепанный, с слипшимися волосами, озлобленный и пьяный, с ножом бегал, зарезать стращал.
После обеда спать не полегли, в орлянку заиграли. Разгорячились.
За сердце схватило.
Стенка на стенку пошла…
Загалдели.
Прилетевший унимать драку, врезался Алексей в толпу.
Крякнув, осела толпа.
Да Павел Пашков на дороге:
- Стой! - волком завыл: дождался бедняга.
И, тотчас хлюпнув, что-то тяжело ткнулось в вязкую, землю. На земле ничком Алексей лежал. С пробитым черепом давил его Павел Пашков. И кровь хлестала, брызгала, липкая.
С огромным поленом Андрей еле дух переводил: спас хозяина.
И кровь хлестала, брызгала, липкая.
Тогда заревела взбешенно зловещим ревом толпа.
Закипела, пошла, понеслась.
Мяла, давила, росла.
- Бей! бей! бей! бей!
Все свои руки в мозолях, все свои руки в копоти она подымала.
Голубой воздух зачернился.
- У-у-у…
Усталые глаза напоились жизнью..
Темным окном свет свой прозрели.
- Бей Огорелышевых! бей отродье поганое! бей его!
Надругались, напотешились над ругательством, над своим позором…
По косточкам мясо живьем разнимали…
- У-у-у…
Вытягивали жилу за жилой, за каждую слезу, - как много слез в камни ушло, прудом выпито, разъелось дымом, пошло по миру.
Прогнили стены от умирающих вздохов.
Каждый день…
Ночь и день…
Ночь и день…
- Бей! бей! бей! бей!
- Тащи Игнатку!
- Лупи его, лупи змею!
- Скусного!
- У-у-у…
- Антихриста!
- У-у-у…
Фабричный свисток на крик свистал.
И в миг загремело, и в миг застучало, зазвенело, забило, затопало.
Лязгало, бухало, орало, орало…
И вопли баб рассекали детский крик, и писк резал крики, и гогот разрывал и тушил стон, и лошадиные морды, фыркая, бешено ржали.
Пруд взволновался, пруд глотал, хохотал, хохотал, хохотал…
* * *
Христос Воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.
- Вы, ты, ты, - взвизгнул Алексей, вбежавший в зал бледный, испачканный кровью и грязью, - вы на моем дворе! специалисты! на дворе, а! бунт, специалисты! мать из-за вас! довели! И я, да, довели!
Дядя хлопнул дверью.
Хлопнул дверью, выбежал вон.
Было тихо, так тихо в доме.
Бледно-красный свет свечей горел и дымился душным огнем.
И румяно-белые шторы, алея, гасли. Метались.
О. Глеб, служивший панихиду, вдруг выронил свечку и, простирая посиневшие руки, упал у гроба.
Извивалось в корчах все его тело, пальцы мышами бегали, ловя что-то на полу.
Серая пена колотила-билась на страшном скошенном лице.
Метались.
И когда, отдышавшись, ушел о. Глеб к себе в монастырь, когда нагрянула она нежданная, костлявая ночь, и костром запылало навсегда утерянное, - наполнились комнаты страхами.
Поочередно читалась псалтирь.
Схваченные тугим обручем ужаса, дети стояли у гроба.
Стояли не шелохнувшись, не оглядываясь.
Там в раскрытой спальне явственно копошилось что-то.
Сновали тени - желанья несказанные, жизнь не изжитая…
И кто-то подходил и стоял за спиной близко.
И руки простирал длинные-длинные крестом за белый саван… за белый саван в сад.
Вата в гробу подымалась…
Подымалось холодное спеленутое тело…
И давила серде тоска смертельная, а сердце бесслезно плакало.
Нет, не приходил Тот, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру:
Мир вам.
XVII
Унесли гроб.
Забили его черными гвоздями.
Под материнское сердце положили в вымерзший склеп.
На поминках дети напились до бесчувствия.
И пошла жизнь своим чередом от дня до ночи и от ночи до дня.
Каждое утро приходил теперь управляющий, Андрей, и отдавал приказания; его и слушаться велели.
Вернувшийся из-за границы Сеня и не подумал восстановить связи с двоюродными братьями.
Назначенный директором Огорелышевского банка, был он занят своим положением.
"А мало ли что было, кто не грешен!"
Саша в университет поступил, и целыми днями пропадал у Алексея Алексеевича. Сошелся он с его братом Сергеем, у которого свой кружок был.
Коле очень хотелось попасть хоть один разок на собрание, но Саша и слышать не хотел: такой тайной облечен был этот кружок.
Пете уж семнадцатый шел, а гимназии конца краю не видно было: оставался он на второй год чуть ли не в каждом классе.
Петя, Женя и Коля тесней зажили.
Ходили они на богомолье за много верст от дома и всегда с Прометеем, нагруженным мешком сухарей и бутылкой за пазухой.
Глядело небо на них открытое, лес листвой шелестел, царапал ветками, ноги корнями трудил, а поле колыхалось - дивилось цветами и травами, веяло веяньем песенным, смеялось и плакало.
Да так смеялось, да так плакало, лег бы на эту душистую землю, обнял бы ее всем своим телом и никогда и никуда не отпустил от себя.
Полные хвороста овраги ночлег готовили. Проливной дождь спины сек, солнце палило кожу, покрывало потом и пылью загорелые лица.
А кругом - круг дали незатоптанной, беспроторной, широкой.
Да такой широкой, ни глазом, ни ухом, и хотел бы обнять, - не обнимешь.
В монастыре у о. Никиты останавливались. О. Никита-"Глист" когда-то жил в Андрониеве.
Тощий, с голым черепом. Узенькая трясущаяся седая бороденка. Вытаращенные мутные глаза. Неистощимо болтлив. А врет необычайно.
Келья крохотная в перегородочках. Над трапезным столом ярко намалеванная картинка "Блуд", изображающая жирную с огромными грудями женщину в кумачном сарафане, у которой вместо ног - чешуйчатые желтые лапки.
И этот "Блуд" был поджигающей искоркой для воспоминаний и рассказов вообще.
Поглаживая одной рукой бороденку и размахивая другой, упившийся о. Никита приходил в неописуемый азарт и в заключение всякий раз ронял рюмку. Глупо-забавный стон разбитого стекла покрывался хохотом, и хохот разлетался далеко за. ограду.
- Монах - дурак! - Монах - дурак! - бессмысленно высвистывал скворец, выпрыгивая из-за перегородки.
Финогеновы принимались приветливо. Подростков братия особенно любила. Кругом глушь, о жилье и помину нет. Зимой белый снег да черные деревья, да колокола.
Устав - скитский: женщины в монастырь доступа не имели, за исключением каких-нибудь двух-трех праздников.
В монастыре много жило мальчиков-монашков, составлявших удивительно стройный хор…
- Есть у нас Сарра, - ухмыляясь, подмигивал о. Никита, - бестия… Да. Голос херувиму подобен, а лик блудницы… Иероним с Нафанаилом из-за мальчонка намедни поцапались… Хе-хе-хе…
Прискучивал монастырь, сосало под ложечкой, - домой возвращались.
Настигни ночь - долго в дверь приходилось стучаться.
- Кто вас разберет, девушка? - спросонья встречала Прасковья, высовываясь головой в форточку, - может, вы и воры, аль разбойники…
Маменька, отопри Христа ради, - просил Прометей, - голубушка, жрать больно хочется!
- Мало што. И кто об этакую пору шатается? Слава Богу, не постоялый двор! Прими, девушка, копеечку и иди подобру-поздорову.
Только когда подходил Прометей к самому носу матери и начинал вертеть лицом и ощериваться, - нянька узнавала и шла отпирать…
Проспавшись, с утра садились играть в "Короли".
Вместо бабушки Анны Ивановны постоянным жильцом была Арина Семеновна-"Эрих", сестра Прасковьи.
В очках, беззубая, поводила она табачным носом, выискивая всюду и везде одни непорядки. Нюхала здорово.
За картами плутуют, задирают, ссорятся.
- Институтка, - подтрунивает Прометей над теткой, - подвали, брат!
- Шестерка, - шипит Эрих.
Последним чином всегда остается Прасковья, над которой долго и много смеются.
Убито вздыхая, огорченная, садится она за штопанье, а штопанья с каждой стиркой прибавляется корзина за корзиной.
Вечерами отправляются в церковь к храмовому празднику,
Там время проходит весело: с усилием протолкавшись сквозь давку к амвону, возвращаются к паперти и, измученные, толкутся опять к амвону.
Стараются давить на ноги и пихать кулаками под что ни попало. Переругиваются.
- Бешеные! - огрызаются молящиеся.
По четвергам и понедельникам ходили на бульвар музыку слушать.
Приходили туда спозаранку, когда, кроме одиноких пар да ребятишек, копошащихся в грязновато-сером сыром песку, никого не было.
И только когда скрывалось за дома солнце, набиралась публика; все аллеи затоплялись, и двигались, и двигались гуляющие куриным шагом, пыльной стеной взад и вперед.
А ночь зажигала по мостовым каплей своих светильников-звезд тусклые фонари и пластом залегала над дремлющим днем, отравленная и непокойная.
Все перемешивается, срастается в шумяще-крикливое, расползающееся тело.
Мальчишки, унизывающие все выступы и карнизы эстрады, гикают и свистят.
Шныряют назойливые бутоньерки.
Цветы, мыло, пот, незалеченная болезнь, все это кутает смеркающийся бульвар.
Внимательно слушавшие музыку, выбираются теперь Финогеновы на главную аллею и принимаются упорно приставать, не пропуская ни одной женщины.
Короткие и изодранные их шинели бархатит сгущающаяся тьма - эта баловница из баловниц и потворница из потворниц.
Завязывается множество мгновенных знакомств и все с такими красивыми, с такими хорошими и так просто, легко, без стеснения и без приличий…
Последний музыкальный номер: "железная дорога".
И сколько треска и звона и хлопанья!
Всей гурьбой, озираясь, направляются в пивную. И там, отливая жиденькое дешевое пиво, едят сухарики, воблу и всякую гадость.
Пивную запирают.
Уходить, - а куда пойдешь в эту ночь?
И нехотя и медленно плетутся домой. И поют, орут на всю улицу, пристают, останавливают прохожих женщин.
От одного бульвара дорога к веселым домам повертывает. И они повертывали.
В дорогие не решались… Выбирали который похуже.
Войти в дома ухитрялись всякими манерами: то с видом донельзя пьяных, а то будто и по-настоящему…
И хохочут, насмехаются женщины над напускным ухарством, над смущением, невольно пробивающимся на вспыхивающих еще детских щеках, и только один Прометей, раскуривая папироску, с сознанием собственного достоинства, как заправский гость, как у себя дома, расхаживает по залам.
Скрипач настраивает скрипку, играть пробует.
И сколько тоски, боли в этих звуках, увязающих в спертом дыхании завтрашней смерти.
Земля обетованная!
Крылья мои бедые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи…
Земля обетованная…
Если силой не выпроваживают, то все равно уходить приходится.
И прыщеватый вышибало с обидной ужимкой мелует на спине каждого непрошеного серый крестик в знак позора и презрения.
И вот позднею ночью с надорванным и неутоленным желанием чего-то хорошего и страшно привлекательного, что вот совсем подходило и миновало, с желанием любви и ласки, они не могут замкнуть глаз, и этот позорный крестик жжет спину.
А утро пасмурное и ясное утро сулит ту же старую жизнь.
И таким отдаленным, таким недосягаемым встает будущее, непременно своевольное и огромное, которого так хотят, так ждут…